Тень за правым плечом

Текст
7
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

8

В маленьком ресторанчике, куда нищий привел Рундальцова, вдоль всей стены шла полка, на которой стояли клетки с непрестанно чирикающими канарейками. В Саратове, Казани или Москве можно было бы предположить, что сделано это в расчете на загулявших купчиков, которые в подражание своим легендарным предкам нет-нет да и закажут зажарить певчую птичку, но тут это было знаком чистой сентиментальности, да еще и непрактичной – ибо из клеток этих летела шелуха, из-за чего драгоценное пространство рядом с ними пропадало для коммерции. Едва поспевая за новым знакомым, Лев Львович не переставал удивляться способности сознания достраивать цельную картину по двум-трем штрихам. Собственно, похожий пример, давно его позабавивший, как-то попался ему в одном из популярных журналов, чуть ли не в «Ниве»: в статье, повествующей о тайнах человеческого мозга, один абзац был набран с множеством специально сделанных опечаток, между тем прочитывался он безупречно: так автор демонстрировал, что глаз при чтении слова видит лишь каждую вторую-третью букву, восстанавливая остальное самостоятельно. Так и здесь: по улице вышагивал статный, прямо держащийся крепкий бородач в осеннем пальто иностранного покроя, хоть и слегка, кажется, припорошенном пылью: все отталкивающие стороны его образа были дорисованы в собственном уме Льва Львовича благодаря необыкновенным обстоятельствам их знакомства.

Биография Семена Федоровича Небожарова, как представился бывший нищий, до определенной степени напоминала историю самого Льва Львовича, с той только разницей, что он спешно бежал из России, спасаясь не от приговора революционного суда, а от назойливого внимания полиции. Дело было лет десять назад: группа студентов придумала остроумную штуку. В тогдашней университетской практике обычно не существовало печатных учебников – профессора читали оригинальные курсы лекций, а студенты их исправно конспектировали, чтобы потом готовиться по конспектам к экзаменам. Но поскольку во все времена и во всех странах студенты склонны пренебрегать посещением лекций, когда их отвлекают более важные дела, конспектов вечно не хватало, так что еще в конце прошлого века был найден выход из положения: лекции размножали на гектографе. Выглядело это так: на бойнях покупался желатин и из него, смешав с глицерином, варили специальную массу вроде желе. Ее охлаждали в специальных жестяных поддонах. На этом подготовка заканчивалась и начинался собственно процесс тиражирования: брали конспект, сделанный кем-нибудь из самых успевающих студентов, зачастую с предыдущих курсов. Лист конспекта переписывался разборчивым почерком специальными несохнущими чернилами, после чего укладывался на поднос со студнем и прокатывался валиком. Дальше надо было изловчиться и аккуратно, не смазав чернила, этот лист снять, после чего можно было положить сверху на поддон чистый листок бумаги и прокатать его: если все было сделано правильно, на нем оставался четкий оттиск. Следом, не мешкая, надо было положить еще листок, за ним следующий… всего удавалось сделать до полусотни отпечатков.

Преимущество этой техники было в том, что для нее, по сути, ничего не требовалось: ни шрифт, как для типографии, ни камни и станок, как для литографической мастерской. И вот трое энергичных юношей, возглавляемых Небожаровым, задумали печатать так не лекции по строению пищеварительных желез, а сочинения Герцена, на тот момент полностью запрещенные в России. Как и во всякой удачной негоции, цели у них были две – приблизить падение царизма и при этом немножко заработать. Но едва успел разойтись первый тираж брошюры «Юрьев день! Юрьев день!» ценою в два рубля за экземпляр, как на след предприимчивых печатников вышли жандармы, повязавшие одного из распространителей с поличным. Двое компаньонов, не дожидаясь, пока он назовет их имена, ударились в бега: один куда-то вглубь России, намереваясь добраться до Сибири и там, как он выражался, «переждать бурю», а Небожаров, напротив, выехал в западные губернии, где тайком перешел границу.

Сперва он добрался до Мюнхена, где находился тогда центр русской политической эмиграции: отчего-то Небожаров пребывал в полном убеждении, что стоит ему назваться и объяснить, при каких обстоятельствах он покинул любезное отечество, как о нем непременно позаботятся. В действительности оказалось, что до него здесь нет решительно никакого дела и судьба его никого не занимает, но если бы вдруг он задумал отправиться обратно в Россию, то ему охотно дали бы с собой некий пакетик, который нужно было бы отдать верному человеку в Петербурге. Такая перспектива не устраивала его категорически. После неуспеха в Мюнхене он попытал счастья у другой, враждующей с мюнхенской, группировки, оккупировавшей Лозанну (попутно отметив, что, вопреки прокламируемой неприхотливости в быту, социал-демократы весьма придирчиво выбирают места для резиденций). Жившие в Лозанне были поприветливее, накормили его обедом в ресторане-поплавке, пришвартованном к набережной озера Леман, и подарили автограф Рубакина, но помочь также ничем не смогли, ритуально, впрочем, посокрушавшись о жестокосердости мюнхенских оппонентов.

В результате Семен Федорович оказался в положении, которое он сам охарактеризовал как «пиковое» – посередине Европы, в полном одиночестве, с малой толикой взятых из дома и стремительно тающих денег – и без всяких идей о дальнейшем существовании. Сперва он подумывал вернуться в Россию, сдаться полиции и отправиться в тюрьму, но эти перспективы, живо ему рисовавшиеся, так контрастировали с открывавшимися вокруг картинами (он все еще был в Лозанне), что его решимость поневоле затухала, не успев разгореться. Тем более, как выяснилось, Европа, по крайней мере эта ее часть, была буквально наводнена русскими, находившимися в сходном с ним положении. Бо́льшая их часть оказались за границей при похожих обстоятельствах – и, когда первый шок бегства проходил, все они оказывались более или менее на одной линии: и даже Небожаров имел по сравнению с большинством своих товарищей по несчастью изрядное преимущество, поскольку знал по-французски и по-немецки. Это сильно расширяло его возможности – в поисках грошового заработка он мог не замыкаться в рамках русской колонии, а соперничать в борьбе за кусок хлеба с автохтонными бедняками. Кроме того, он был здоров и силен физически.

Несколько лет он провел, на манер какого-нибудь португальского батрака, нанимаясь в сезонные рабочие – сперва на сбор лимонов и апельсинов на юге Франции, а после – сдвигаясь по мере созревания плодов земных все дальше и дальше на север, иногда прибившись к компании таких же, как он, – немногословных, жилистых, пропыленных парней, по субботам просаживающих половину недельного заработка в кабачке папаши Трюдо и заведении мадам Мадлен; иногда странствовал неделями один, ловя настороженные взгляды местных крестьян и заинтересованные – их раздобревших на здоровой пище дочерей. С окончанием сезона, где-нибудь среди голландских картофельных полей, он опять скатывался вниз – где на поезде, а иногда и просто «легкими стопами», по его собственному выражению, – а на юге между тем наливались под робким, но ласковым солнцем плоды нового урожая.

Однажды этот календарный круг был прерван болезнью, заставшей его в Париже, где он оказался случайно, вроде как заснув на платформе товарного поезда, куда пробрался, естественно, тайком. И там, пролежав две недели в жестокой лихорадке, и потом, впервые выползя на улицу под блеклое небо (было начало мягкой парижской зимы), обнаружил, как разоблаченный Черлоком Гольмсом мошенник, что старое доброе нищенство на голову выгоднее всех других доступных ему занятий. Он сидел на скамейке где-то недалеко от парка Монсо, поглядывая одним глазом, чтобы не попасться на глаза ажану, – и вдруг задремал, а когда проснулся, спустя полчаса или час, обнаружил, что упавший с его головы картуз до половины наполнен мелочью. Сосчитав ее и поменяв в ближайшей лавочке на несколько купюр (которые было проще зашить в подкладку пальто, чтобы не рисковать, ночуя среди таких же оборванцев), он крепко задумался и, по здравом размышлении, переменил свою жизнь. Теперь он кочевал лишь между крупными столицами (в мелких городках, не говоря о деревнях, подавали скудно), причем следовал в их выборе больше своему внутреннему зову, нежели логике, хотя какие-то рудименты прежних привычек сохранял: зимой откочевывал в Мадрид, Толедо, Порту, а летом, напротив, поднимался к северу. Эскапады, подобные той, что застал Рундальцов, предпринимал довольно редко и под настроение – это он называл «погонять бюргеров, чтобы не зажирели», – обычно же просто пристраивался на людном месте и подремывал, положив рядом шляпу: было в его облике нечто такое, что поневоле заставляло обывателей раскошеливаться. Рундальцова он окликнул и угостил, несмотря на его легкие протесты, затем, что ему понадобилась от него небольшая услуга.

– Почте я не доверяю, – говорил он, уплетая ароматную похлебку из глиняной тарелки, которую ему подала хозяйка (здесь его знали и явно привечали). – А переписку кое с кем веду. Но лишь посредством почтовых голубей.

Рундальцов, быстро прикончивший свою порцию и пощипывавший бриошь, внимал.

– Люди изводят бумагу, чернила и собственное время совершенно нерационально. Я же пишу только при самой неоспоримой оказии. Вы сейчас куда?

– Собирался в Швейцарию.

– А точнее?

– В Лозанну.

– А еще точнее?

– Пока не знаю, отыщу пансион на месте.

– Тогда отвезете письмецо? – сообщил тот полувопросительно-полуутвердительно. Лев Львович кивнул. Небожаров подозвал вертевшуюся неподалеку хозяйку и велел принести писчих принадлежностей. На сцену тут же явились несколько листочков бумаги, перышко-вставка и бронзовая чернильница, в которую Семен Федорович сперва брезгливо заглянул, после поболтал там кончиком пера, извлек его, поглядел и остался, видимо, удовлетворен осмотром. После чего, плюхнув локти на стол и как-то весь искривившись от старания, стал быстро покрывать лист бумаги крупными, съезжающими к краю строчками. Лев Львович спросил себе еще кружку пива, но не успел допить ее и до половины, как дело было сделано. Подув несколько раз на листок, чтобы просушить, нищий сложил его вдвое, потом еще раз, потом аккуратно упаковал в конверт. Дальше он сделал то, что снова удивило Рундальцова: из наружного кармашка шинели, где, по замыслу портного, должно было храниться что-то смертоносное, вроде капсюлей или хоть капсулы с ядом, он достал массивное золотое кольцо с блеснувшим в полутьме бриллиантом и вложил в тот же конверт. Тщательно заклеил его, показав на секунду красный мясистый язык, ворочавшийся у него во рту, как шпорцевая лягушка в подводном гроте, и крупными буквами надписал адрес и имя.

 

Насколько основательно конверт был запечатан отправителем, настолько небрежно, не прерывая разговора, его вскрыла та, кому он предназначался. Лев Львович, поселившись почти в первой попавшейся гостинице, выбрав ее за близость к озеру, вид на развалины замка и малолюдность, поспешил исполнить поручение недавнего знакомца. В Лозанне, несмотря на глубокую осень, погода была почти летняя, так что он решил пройтись и вскоре, поднявшись на очередной холм, буквально изнемог от жары. Летнее свое пальто он давно уже нес в руках, но, даже оставшись в легком сюртуке, чувствовал себя неуютно. Между тем решительность, с которой он желал поскорее отделаться от конверта, удивляла его самого. По всему выходило, что сперва стоило подобрать себе пансион, распорядиться насчет прибывшего малой скоростью багажа и вообще обдумать свою будущую жизнь: напротив, все, чего ему хотелось, – это выполнить поручение странного знакомца и во вторую очередь взять ванну. Елена Михайловна, чье имя было написано на конверте, жила на улице, обладавшей странным свойством: каждый житель Лозанны знал это название, но при этом у каждого было свое представление о том, где она находится. В обычное время это позабавило бы Рундальцова, как и всякое вторжение легенды о святом Граале в обыденную жизнь, но сейчас, тащась в жару по вымощенным булыжником улицам, он предпочел бы осязать вокруг более линейную реальность. Наконец, слегка ошалев от разноречивых указаний прохожих, он купил в табачной лавочке за два франка карту, чья обложка была украшена лаконичным красно-белым местным гербом (который показался ему похожим на бокал, до половины налитый портвейном). Вопреки всем предшествующим инструкциям, отыскалась улица – короткая, заканчивающаяся тупиком, на ней – нужный дом, а в доме – высокая, черноволосая, смуглая Елена Михайловна, по-русски всплеснувшая руками, когда он сообщил ей, что привез конверт от Небожарова.

«Проходите, голубчик. Ну вот стоило так…» – не докончив фразы, она провела его в большую комнату, где на разномастных стульях за большим столом сидело еще несколько барышень, разложивших перед собой тетрадки, как на уроке. «Присядьте, пожалуйста». Одна из барышень, низенькая, почти карлица, бросилась в соседнюю дверь за табуреткой. Лев Львович попробовал было откланяться, но был почти насильно остановлен и усажен. «Мы все равно собирались прерваться и выпить чаю», – проговорила Елена Михайловна, открывая конверт. Кольцо выпало и покатилось по столу, произведя движение в собравшихся: кто-то смотрел заинтересованно, кто-то изумленно, а карлица, неожиданно для Рундальцова, уставилась на него с неприкрытой неприязнью. Елена Михайловна, вся залившаяся краской, вытащила письмо и, пробежав глазами, как-то нарочито рассмеялась. «Ах, ну вот глупости. Впрочем, похоже, сегодня мы спасены». «Клавдия, душка, – проговорила она, наклоняясь и подбирая застрявшее в ворсе ковра колечко, – отнеси это, пожалуйста, в заклад, а то и попробуй продать, да не дорожись особо. И купи нам чего-нибудь поснедать». Карлица, подхватив кольцо, вышла, бросив на Рундальцова торжествующий взгляд.

За следующий месяц Лев Львович, снявший комнату в соседнем пансионе, приблизительно разобрался в устройстве этой своеобразной коммуны, сочетавшей в себе признаки фаланстера и женского монастыря. Все его обитательницы были родом из России, кто-то из Петербурга, две барышни с Волги, еще три – из каких-то маленьких городков в черте оседлости. Приезжали они в Швейцарию учиться в здешних университетах по разным причинам: кого-то смущал скудный выбор российских учебных заведений, куда принимали девушек, кое у кого примешивались и политические мотивы. Жили в основном в страшной бедности: иная ушла из семьи со скандалом, а у некоторых родители хотя и снисходительно относились к беглянкам, но не имели практической возможности помогать. Вообще по Западной Европе, и особенно в Швейцарии, насчитывалось несколько десятков, а то и сотен коммун подобного рода. Были не только пансионы, но и целые улицы, специализировавшиеся на русских постояльцах, – собственно, и сама русская община жила очень отъединенно, почти не смешиваясь с окружающей ее иноязычной средой. В Лозанне это как раз было устроено немного по-другому: именно в эти годы на деньги, завещанные местным русским богачом, строился новый университетский корпус, что заведомо давало землякам благодетеля если не прямое преимущество при поступлении, то, по крайней мере, небольшой заряд предварительной благожелательности.

Между прочим, этой толикой приветливости, ожидавшей любого русского, немедленно воспользовался и Лев Львович, предъявивший свои петербургские верительные грамоты на естественный факультет, где его, против ожидания, зачислили сразу на последний курс. На правах соседа и студента он порой захаживал к Елене Михайловне и ее подругам: сидел подолгу в гостиной, пил остывший чай под аккомпанемент обычных разговоров о том, что во всей Швейцарии невозможно найти обычный человеческий самовар, а у воды, вскипяченной на спиртовке, появляется неприятный, ничем не устраняемый привкус; листал чудом забравшуюся на берега Лемана и прочитываемую тщательно, от заголовка до объявлений, русскую газету. Иногда встречал он там и других студентов-мужчин, но в таких случаях, отсидев молча достаточное время, чтобы не показаться совсем уж неучтивым, собирался и откланивался. С барышнями же, напротив, был не то чтобы говорлив, но достаточно любезен и приветлив, чтобы поддерживать ни к чему не обязывающую беседу.

Состояние его духа было далеко от тщательно изображаемой безмятежности. В разгульной жизни «до катастрофы» (как он привык называть про себя годы своего первого студенчества и кишиневской карьеры) он легко и быстро сходился с женщинами и так же легко расставался; в Петербурге вел совершенно монашескую жизнь – и только тут, на берегу Женевского озера, в окружении ласковой природы, стал постепенно оттаивать. Как вылупившийся из яйца птенец признает в первом крупном живом существе, попавшемся ему на глаза, собственную мать и доверчиво следует за ней (такие картинки любили печатать в «Живописном обозрении»: собака выводит на прогулку цыплят), так и сердце Льва Львовича, впервые за несколько лет почувствовавшее потребность в любви, обратило весь свой нерастраченный жар на Елену Михайловну. Сперва он, припоминая куртуазные повадки своей, казавшейся далекой, юности, пробовал выражать симпатию обычными для Кишинева способами: приносил роскошные, перевитые архиерейскими лентами, густо пахнущие коробки конфет (благо в Лозанне на каждом углу был их превеликий выбор), пышные букеты роз; приглашал кататься на лодке (от чего Елена Михайловна либо отказывалась, либо тащила с собой всю компанию).

Самое трудное было оторвать ее от подруг, и особенно от карлицы Клавдии, которая липла к ней как банный лист. Путем хитроумных расспросов, обиняками, направляя разговор в нужное русло и притормаживая его при любой попытке отступления от единственной темы, он выяснил, что Елена Михайловна давно хотела посмотреть одно особенное место в горах неподалеку. Оно было не слишком примечательным в туристическом или альпинистском смысле: в горах кантона Во таких десятки, если не сотни – альпийский луг, озеро, вид на заснеженные горные пики. Но один из властителей русских интеллигентских дум, популярнейший публицист, уснащавший своими непомерных размеров рассуждениями третий отдел «Современного мира» и «Русского богатства», однажды имел несчастье провести на этом самом месте три дня в пастушьей избушке, о чем потом написал пару юмористических абзацев. Для меня это всегда составляло глубокую тайну: что заставляло тысячи умных, образованных, чувствительных юношей и девушек покупаться на претенциозную, унылую, многословную чепуху либеральных публицистов. Во всех этих многостраничных суждениях (страдавших среди прочего от первородного греха русской журналистики – полистной оплаты) не было ни живого слова, ни человеческой эмоции, а только бесконечное пережевывание прописных истин, перемежающееся грубыми выпадами в адрес оппонентов. Один из этих пыльных мерзавцев, сумевший чем-то досадить даже швейцарской полиции (по традиции смотревшей сквозь пальцы на мелкие эмигрантские усобицы), вынужден был спешно покинуть свое убежище в деревушке Морж и отправиться в Невшатель, но что-то у сопровождавших его лиц пошло не так, из-за чего ему пришлось отсиживаться в горах. Не теряя времени даром (или просто имея нужду выплеснуть скопившийся яд), он успел набросать за эти три дня заметку «Кубарем… в объятия левой буржуазии», впоследствии прославленную. (Между прочим – не подсказало ли ему идею заглавия какое-нибудь маленькое происшествие по пути наверх? Жаль, что при этом он не свернул себе шею.)

В этой заметке в качестве примера неотвратимости работающего механизма упоминался рассвет в горах: смысл был таков, что с решимостью встающего солнца рано или поздно рабочий народ поднимется на борьбу со злокозненной властью. Но тут, вдруг увлекшись, он выскочил пером из привычной дорожки и успел исписать три десятка строк, прежде чем вернулся обратно: о том, как он ночует в сложенной из камней хижине, где ночью сквозь редкую черепицу видны звезды, как стоит здесь легкий успокаивающий молочный запах от многих поколений парнокопытных, пережидавших непогоду, как посвистывают, перекликаясь, ранним утром сурки и как огненный диск солнца поднимается точно между двух зубьев горы, сперва подсвечивая их красно-оранжевыми лучами и вдруг зажигаясь огненной точкой прямо в разделяющей их ложбине. Именно эту хижину, быстро сделавшуюся популярным местом русского паломничества, хотела посмотреть Елена Михайловна.

Рундальцов, хитроумный стратег, арендовал для прогулки изящный кабриолет с запряженной в него косматой пегой лошадкой, намереваясь править сам: владелец снабдил его подробнейшей инструкцией по обращению с конем (сам француз, он почему-то почтительно именовал его по-немецки, der pferd). О его привычках и фобиях хозяин мог, вероятно, говорить часами, как о хворях близкого родственника: конь любил груши, боялся крупных белых собак, не любил ехать под горку, обожал песок, который подбрасывал в воздух копытами, страшно злился, когда его пробовали подбодрить вожжами, не говоря про кнут, etc. Лев Львович, занятый своими мыслями, машинально кивал, покуда лошадь, явно понимая, что речь идет о ней, иронически посматривала на беседующих, слегка переминаясь от нетерпения. Докатив до пансиона и провозившись несколько минут в поисках, куда бы привязать капризное животное, он – облаченный в новый песочного цвета альпийский костюм – позвонил в дверь, чтобы вызвать Елену Михайловну. И велико же было его удивление, огорчение и даже гнев, когда она (в обычном своем платье и шляпке) явилась вдвоем с карлицей, одетой, кстати, вполне по-походному и даже с альпенштоком.

В результате вместо грезившейся ему романтической прогулки вышел многочасовой кошмар. Клавдия, после попытки втиснуться между ними, в результате уселась на колени к Елене Михайловне, причем та не только не пыталась протестовать, а даже как будто была этим обстоятельством довольна. Беспрестанно ерзая, карлица время от времени ударяла Льва Львовича по щиколотке тяжелыми горными ботинками. Прохожие поглядывали на их действительно необыкновенную троицу, с трудом сдерживая улыбки. Конь, увидев третьего седока и немедленно затаив обиду в сердце своем, вез их, как будто специально выбирая ямки поглубже и булыжники помассивнее, из-за чего кабриолет непрерывно ходил ходуном, словно лодка в бурю. От этого ближе к вершине карлицу укачало, так что Рундальцову и Елене Михайловне пришлось наблюдать ее трагически содрогающуюся спину, погрузившуюся до половины в заросли дрока. В довершение всего, когда они были совсем рядом с хижиной, набежали вдруг тучи и полил дождь, вынудив их, по примеру легендарного марксиста, спрятаться прямо там, – и выяснить, что описанный им легкий молочный аромат представляет собой в действительности почти нестерпимый козий смрад.

Не лучше был и обратный путь. Дорожка, по которой еще два часа назад капризный Росинант бодро катил наверх, превратилась в широкий, красный от глины ручей, плещущий по камням. Рундальцову, и без того удрученному неудачей давно задуманного плана, то и дело приходилось выскакивать из коляски, скользя по грязи и безнадежно марая выходной костюм, чтобы где понукать, а где придерживать лошадь, которая склонна была винить в происходящем именно его. Елена Михайловна тем временем обнимала недужащую Клавдию, которая, как оказалось, боялась высоты. Через несколько часов, когда они добрались наконец до пансиона, выяснилось, что бедняжка заснула, и Льву Львовичу пришлось нести ее – грязную, костлявую, пышущую жаром, но очень легкую – наверх, на второй этаж. И только уложив Клавдию на постель в спальне Елены Михайловны (где он оказался в первый и последний раз) и оставив их вдвоем, он с изрядным запозданием понял, что постоялиц в пансионе было на одну больше, чем спален, и, следовательно, широкая эта кровать с медными гнутыми прутьями и старомодными шишечками на изголовье и изножье – обычное ее место.

 

Не сказать, чтобы это открытие его поразило: прислушиваясь к себе, он понял, что наличие счастливого соперника одного с ним пола уязвило бы его значительно сильнее. Вмешательство же сапфических страстей выводило всю историю в какое-то другое измерение: одно дело – когда прекрасная дама меняет храброго рыцаря на храбрейшего, и совсем другое – когда ее уносит в когтях огнедышащий дракон. Тем более что после того случая в их отношениях что-то переменилось в лучшую сторону – связавшая их тайна, несмотря на свой сравнительно некрупный калибр, придала им какую-то особенную близость заговорщиков. Интересно, что особенно радикально помягчела к нему Клавдия, может быть до последнего момента беспокоившаяся, что Елена Михайловна может безвозвратно выскользнуть из ее объятий. Убедившись в обратном, она сделалась, напротив, даже излишне заботливой, подкладывая при общих трапезах в тарелку Льва Львовича особенно лакомые кусочки и вызвавшись однажды пришить ему оторвавшуюся пуговицу (что он категорически отклонил). Другой не без труда преодоленной неловкостью стал денежный вопрос: Елена Михайловна была родом из какого-то волжского городка, из старообрядческой семьи, причем в свое время она буквально бежала из дома в чем была. Отец, вычеркнувший ее из завещания и из сердца, прямо запретил домашним посылать ей деньги, а поскольку неприкосновенность купеческой мошны обеспечивалась всеми патриархальными обычаями, матери или тетке редко-редко удавалось отправить ей скромный перевод. Клавдия же вовсе была сиротой. Поэтому, невзирая на первоначальные весьма решительные протесты, со временем Льву Львовичу милостиво было позволено брать на себя общие расходы – весьма, впрочем, незначительные по крайней скромности обеих.

Совместные трапезы, между прочим, выпадали им не так уж редко: после памятного фиаско они регулярно предпринимали дальние прогулки, в которых, наученные опытом, пользовались в основном поездом, а то и шли пешком. Выглядело это на сторонний взгляд довольно комично: высокая, стройная Елена Михайловна вышагивала своими крепкими, длинными ногами, обутыми в козловые сапожки; рядом, держа ее под руку, а то и за руку, семенила Клавдия, которая была чуть не вдвое ее ниже. Немного поодаль, непременно в особенном английском костюме для занятий спортом, шагал Лев Львович. При переправах через ручьи он подхватывал карлицу на руки: она, дурачась, обнимала его за шею, картинно откинув руку, он делал вид, что, потрясенный до головокружения, готов уронить ее в воду; Елена Михайловна хохотала.

Так побывали они в ближних и дальних горах, ездили в Женеву и Монтре, плавали по озеру на рыбацкой лодочке, ужинали втроем в маленьких ресторанах, облепивших берег. Уклонялся Лев Львович только от посещения публичных мероприятий, устраиваемых колонией, – от лекций заезжих политэкономов до чаепития в русском стиле – и даже язвил по этому поводу, что упомянутый стиль подразумевает сперва питье скверной водки, а после танцы под гармошку, завершающиеся дракой, а то и оргией. Вспоминая эти сравнительно безмятежные месяцы, Рундальцов удивлялся, насколько мало времени по сравнению с Петербургом занимала у них учеба: две, много три лекции в день, а с начала весны исчезли и они – началась подготовка к экзаменам. Чтобы не мешать другим пансионеркам, Елена Михайловна с Клавдией иногда приходили готовиться к нему, в его большую и казавшуюся пустынной комнату с видом на дворик со стоящим в глубине гаражом, перед которым ежедневно, с утра до вечера, двое серьезных усатых мужчин чинили один и тот же автомобиль на тонких высоких колесах. Усевшись за большой круглый стол (Лев Львович заранее озаботился наличием достаточного количества стульев), они часами просиживали за книгами и конспектами. На жестяном подносе стояла бензиновая машинка, купленная в скобяной лавке неподалеку; на ней медный закопченный чайник; рядом – четыре чашечки костяного фарфора и пузатый заварник с изображением недоумевающей коровы с колокольчиком на шее. Клавдия готовила очень крепкий, шоколадного цвета чай и, дав ему настояться, разливала по чашкам. В картонной коробочке, на хрустящей коричневой бумаге, оплывшей пятнами масла, лежало внавалку круглое печенье с глазками изюма; в золотой фольге, наломанная на дольки, таяла в жарком сухом воздухе шоколадная плитка. Запечатлевшая эту картину фотография (которую Лев Львович показывал мне тайком от жены) была сделана одной из подружек Елены Михайловны, получившей на именины «Кодак» и педантически фиксировавшей все детали их эмигрантского быта. Она, конечно, черно-белая – но я почти уверена, что печенье было желтым, этикетка шоколада – красной, а чайник – медным. Через всю фотографию падает длинная, черная, неловкая полоса: начинающая кодакистка (как тогда выражались) стала по инструкции спиной к свету, не сообразив, что сама она при этом выдаст тень на полкадра: что-то вроде грозного предзнаменования.

Которое так или иначе обязано было сбыться. Поздней весной все трое заканчивали университет. Лев Львович, впервые за несколько последних лет обретший не только подобие семьи, но и сравнительную умиротворенность духа, готов был остаться в Лозанне еще на год, два или покуда придется – до такой степени был ему по душе сложившийся у них образ жизни. Некоторое неудобство доставляло затянувшееся монашество, которое после оттаивания всех чувств начало его слегка тяготить, но и тут, как он доверительно в свое время сообщил мне, нашелся кое-какой выход. (Он явно ждал соответствующего вопроса, но мне совершенно не хотелось выслушивать гусарскую историю о покоренной модистке или цветочнице.) Предстоящее безделье его не угнетало: более того, он предлагал своим подругам (а по сути одной лишь Елене Михайловне, поскольку Клавдия последовала бы за той куда угодно) несколько планов разной степени соблазнительности, как то: поступить всем троим на какой-нибудь новый факультет того же или, допустим, Берлинского университета, либо отправиться в кругосветное путешествие, либо даже купить клочок земли где-нибудь в горах над Монтре и заняться сельским хозяйством. Он был, в общем-то, неисправимым романтиком, воображая Елену Михайловну в каком-нибудь швейцарском сарафане с подойником, Клавдию, раскрасневшуюся от огня очага, и себя самого в смазных сапогах, наигрывающего на свирели какие-то особенные бержеретты (которые еще только предстояло выучить, а то и собственноручно написать) для чистеньких, отмытых овечек, декоративно пасущихся на благоухающих лугах.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»