Переспать с идиотом

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

5

Через пару недель он все же собрался позвонить Сергею, чтобы как-то разузнать о ее – Бронкси – следах, какие она оставляет в реальности или где-либо еще. Знает ли Сергей хотя бы, в какой части мира? Нет, нет, он не про номер ее телефона. Нет, нет, он не собирается ее искать, речь, скорее, о каких-то ощущениях, растягиваемых, как на тонких нитях, да, как паутина, все дальше и дальше. Речь о каких-то расширениях, но не до конца, а если и о знании, то о сверкающем бессмертно, о незыблемости, рассеянной на звездах, в черных долгополых полях. Что все эти слова, скорее, какая-то гордая фантазия, и не стоит принимать их за дикое и даже дичайшее вранье, ведь Сергей знает, что у Егора нет и никогда не было никакого аккаунта ни в каком фейсбуке, потому что Егор презирает фейсбук, там же ловят и пригвождают, как бабочку, к некой коллекции известности, а стало быть, уже и не жизни, с каждым комментарием или постом все больше определенности, и так постепенно становишься, как вещь, опредмечиваешься, как зубная паста и прочие предметы, которые, впрочем, тоже могут быть почти и невидимы, что они будто бы чистят свой образ от недействительного, что они в своей определенности есть, а, значит, отпугивают неопределенное. Но ведь в то же время отталкивается и легчайшее и, если угодно, божественное, та неизвестность, в которой Егор всегда так хотел скрыться, та неопределенность, в которой он искал и надеялся найти внезапно приоткрывающееся присутствие, где никакие люди и никакие предметы, даже если они близко, уже не будут способны помешать, потому что теперь у них уже не будет как бы имени себя, и от них останется словно бы лишь одно прилагательное, безотносительное и не располагающее ни к чему. Что та женщина, да, та женщина, с которой ты, Сережа, меня познакомил… Но разве все это можно рассказать словами, рассказать тебе, у кого уже есть имя, рассказать тебе – Сергею, и разве это не безумие? Тебе будет легко искать и найти в этом ложь, попытаться выпрямить эти мои корявые фразы, как выпрямляют проволоку, и ты догадаешься, что мне все же нужен ее телефон, да, просто номер телефона, и что в этом я ничем не отличаюсь от других мужчин, и ты рассмеешься, что это, как на приеме у врача, который говорит «снимите» и который говорит «покажите», и каждый снимает и открывает и показывает, как будто бы не себе, а просто что-то свое, что должно, а почему-то не может, что просто дало сбой, как будто бы не открывается аккаунт из-за связи, что вовремя не оплатил провайдеру, а провайдер, в отличие от некоторых, опытный и серьезный человек в очках, или, что даже еще лучше, еще гуманнее, – даже и не человек, а некий гуманитарный процесс, растянутый во времени и засчитывающий наличные в некоей обезналиченной форме, и эфемерно и в то же время сущностно зачисляющий на счет…

«Как же сказать?» – все пытался открыть в себе Егор, мучил как что-то невидимое, что-то совестливое, не называя на словах, стараясь все же не признаться, чего же он хочет на самом деле. А ведь с некоторых пор он думал, что наконец-то ему уже ничего не надо. Может быть, он и обманывал себя со своим желанием забвения? Он никак не мог разрушить воспоминания о своем первом браке, а вместе с ними и ту определенность своей жизни, от которой он бежал, как от матери, не понимая, почему это именно она его родила, как он боялся, что каждый раз она вдруг снова позвонит и настигнет его, что все сразу станет снова таким узким, таким известным и безжалостным, таким банальным и даже пошлым в своей определенности, как она представляет себе его, своего сына, как она надеется, что он и есть или станет таким, как она его представляет – больным, с его больным воображением и больным глазом, что у него давно уже болит глаз, а не, например, как у других, горло, что ему надо бы записаться ко врачу, чтобы тот посмотрел и просветил ему хрусталик, исследовал роговицу, потому что если глаз даже и не болит сейчас, то непременно может заболеть когда-нибудь, и очень может быть даже, что и ночью, однажды, как у его отца, которого Егор, кстати, никогда и не видел, потому что он, его отец, куда-то вдруг делся сразу после того, как родился Егор, дал ему, Егору, имя, и куда-то исчез – растворился, как сказала подруга, в реальности, – хотя и был очень даже неплохой человек, интеллигентный такой человек и даже когда выпивал… «А та женщина, которую ты, Егор, почему-то так хочешь разыскать, что ты должен ее сначала найти, а перед этим познакомить со мной, со своей матерью, которая, как известно, везде, как центр той окружности, которая сама нигде, и от которой ты так безуспешно пытаешься спрятаться, ну или познакомить меня с нею позже, потом уже, можно даже после…».

6

Женский голос ответил Егору по телефону, что Сергей мертв. И словно нагим и никчемным Егор был как будто выброшен в пустоту, из которой только и состояли теперь вещи в комнате. В своей бессмысленности они становились все ближе и ближе – так все и должно быть. Оправившись от бесконечной паузы, мысль Егора словно бы подумала его самого, что так, наверное, захотел бог, если, конечно, он есть, а если его нет, то, значит, так захотело само отсутствие бога – что ему, Егору, не суждено встретиться с ней. И оттого еще ярче и прекраснее стала его боль, что он уже никогда не родится для счастья. Он даже и не расстроился из-за Сергея в этот миг, а, скорее, разозлился на него, что это насмешка судьбы, что он, Егор, так и останется в нигде. «Но ты же так и хотел – быть в нигде и никем, – усмехнулась тогда его мысль, – лишь бы не быть где-то и кем-то». Он словно бы мстил сам себе. А может быть, и что-то темное и непонятное возвращало ему то, чего он хотел раньше.

Он спросил, что случилось? И она ответила ему. И Егору вдруг захотелось спросить у той невидимой женщины еще что-то очень и очень важное. Но, догадываясь, что он поступает неправильно, что не спрашивает сейчас, он почему-то так и не решался спросить, как будто спросить – означало бы открыться перед чем-то очень и очень важным, рискнуть собой, зная о своей слабости. Он боялся поражения? И, догадываясь, что он, конечно же, виноват сам, что совершает это над собой, и что это, скорее всего, преждевременно, и что его никто не торопит, Егор сказал «простите». И хотя он догадался, что это, конечно же, она, Бронкси, он почему-то убеждал себя сейчас, что это не она, а скорее всего, соседка или мать. Но голос собеседницы был довольно молодой, и не такой печальный, как, наверное, должен бы быть у матери Сергея. И когда он уже решился быстро и необратимо нажать на кнопку разъединений, то вдруг все же почему-то спросил:

– Это Бронкси?

И женский голос ответил:

– Да.

И тогда он сказал:

– А это Егор… Помните, в театре?

– Помню.

Она молчала и ничего больше не говорила. Егор немного помедлил и сказал:

– Может быть, мы… как-нибудь еще с вами увидимся?

– Не знаю, – сказала она.

– Я бы хотел вас увидеть.

– Зачем?

– Я часто вспоминаю ту нашу встречу.

– Какой смысл?

– Нет, наверное, никакого… Но ведь жизнь бессмысленна.

– Вы уверены?

– Боюсь, что… да.

– Тогда зачем встречаться?

– Может, поэтому и стоит.

– Боюсь, что… нет.

Егор молчал, он ждал, что она скажет что-нибудь еще, продолжит. Но она ничего не говорила, и как будто тоже чего-то ждала. Молчание надвигалось неизбежно. И, надвинувшись уже широко, стало широким, как в ночной темноте, как река, что относит и относит все дальше от берега к нарастающему на середине течению. Что теперь от пристани уже далеко, что даже если и крикнуть, то все равно не услышит никто, даже если там кто-то еще и остается.

– Я давно уже существую… – Егор медлил. – Между «да» и «нет».

Он ждал, что теперь она хоть что-нибудь скажет. Но она почему-то по-прежнему молчала. Как будто затаилась там, на другом конце.

– Жаль, – сказал он.

И она почему-то опять не ответила.

И тогда он сказал:

– Ну что же… Всего вам самого доброго.

И разорвал связь.

Снова он был один, и снова он был никому не нужен. Он был заброшен по-прежнему в своей заброшенности.

7

И тогда профессор сам себе намазал на хлеб и сказал: – Хм… Бронкси.

Был он вполне реальный, в отличие от некоторых, человек, и по понедельникам занимался боксом. А был как раз понедельник. Профессор пораньше освободился от зачетов, и чтобы не терять времени, уже быстро проглотил сыр, положил боксерские перчатки в спортивную сумочку и отправился избивать других мускулистых мужчин, которые даже и не догадывались, что их избивает профессор.

Но – «хм… Бронкси» – все не шло из головы его. По ведомости она была Бронниковой Ксенией, но студенты называли ее Бронкси. И теперь ему почему-то страшно захотелось запендюрить Бронкси по полной. Зазудело на троллейбусной остановке, где профессор, оттолкнув какую-то бабу, влез первым в переполненный салон.

Да нет же, он никого там не лапал, он никогда не был прижималой, у него был свой внутренний императив и был свой орган мозга, смотрящий через органы глаз и через троллейбусные стекла на сияние солнца. И можно было бы даже сказать, что профессор с детства никогда не моргал, приучая себя к нестерпимому сиянию вещей, как и к расплавленному озверению ума, что и сам Платон был борец, голый по пояс, и, между прочим, даже побеждал на Истмийских общегреческих играх.

«Бронкси… хм…» – однако зудело и продолжало зиять, что профессору даже захотелось дать кому-нибудь в зубы, и чтобы она, Бронкси, увидела, узрела это давание в зубы этим его огромным кулачищем.

Нет, нет, он не признавался, брр-р-рр, не признавался, что движется куда-то вниз, что под троллейбусом уже разверзается какое-то зыбкое нечто, что как будто это разъезжается даже и не нечто, а ничто, в чем ничтожится он сам. Наоборот, он вспоминал, как на прошлой тренировке двинул тренера в челюсть так, что тот отлетел в красный квадрат. Тренер, чемпион мира среди юниоров, двадцать лет спустя, как Александр Дюма, и чемпион Европы, десять лет спустя, среди клубов железнодорожников, не ожидал такого мощного продвижения по дуге, красивого такого удара, озаряющего звоном. «Как голубое, – говорил тренер потом в раздевалке, – как будто колоколом накрыло». Рассказывал, хорошо помывшись под душем, подраив подмышками железной мочалкой, подаренной ему брюссельскими железнодорожниками. В соседней кабинке мылся профессор под струями и тер, скреб ногтями свою волосатую жестяную грудь, потому что мочалку забыл и теперь только мылился мылом и гоготал от удовольствия мыслить иначе под струями, что тренер его истинно любил, и даже в его ударе, что тренер Александр одобрил дугу, которой сам же его и научил, что у Женьки (а в секции профессор был просто Женькой, это за пределами ее он именовался как Евгений Леонардович), так вот у Женьки очень сильная левая дуга, гораздо сильнее правой, и что боковым слева Женька мог бы завалить и слона, если бы, конечно, он пошел в зоопарк и ему бы открыли клетку и разрешили драться со слоном. Так шутил тренер и под струями, шутя, все не мог очухаться от Женькиного удара. А профессор рядом, в струях принюхивался к подмышкам своим, что все еще пахли, потому что волосы подмышками были, как и у тренера, как железные, и ногтями без мочалки было трудно сдирать с них пот мужского накопленного бокса. Во всяком случае, это было яркое ощущение попадания, куда надо по дуге, и от ощущения этого вполне можно было бы восходить, как какой-нибудь Сезанн, к искусству художественной мысли.

 

И тут пол троллейбуса опять задрожал мучительно, что почему-то «Бронкси, хм, Бронкси» вновь завращалось и закрутилось вокруг профессора, и мучительно соблазнительные ножки ее, и голое на животике, и остренький носик, что сама такая, наверняка, мягкая, но со скрытой остренькой изюминкой, о которую хочется порезаться с наслаждением, как однажды в детстве профессор порезался об осколок стекла и смотрел, как вытекает кровь его из большого пальца, что ему захотелось порезать себе и грудь, и локти и изрезаться всему самому, чтобы что-то доказать своим школьным товарищам. И тут уже дало вертикально, что ясный ум профессора осознал, что это же троллейбус как-то неправильно тормозит, что его заносит по какой-то огромной дуге, что все сыпятся в проходе, стоящие на сидящих, и что какая-то огромная баба с огромным раскрытым от ужаса ртом, дико дыша, уже наваливается него самого, сука, со своим ртом, со своими свиными глазками и давит, наваливаясь огромными паровозными грудями, словно бы была женой железнодорожника.

Этот был странный, словно бы солнечный, удар. Бабу смахнуло, Евгений Леонардович оказался лицом к лицу со своим отражением на троллейбусном стекле, сквозь которое открывалась бесконечность блеска машинных крыш, как будто некая колония жуков организованно переселялась на закат солнца, организованно и в то же время бессмысленно. Пол троллейбуса, выскальзывающий вдруг из-под его ног (вместе с его привычным образом мысли), словно бы приоткрывал ему и другую возможность – помыслить сразу все: и слепую гигантскую волю императоров, заворачивающих дорогу на закат, и желание видеть Бронкси, приподнимающее его, как на тонких спицах последних солнечных лучей, чтобы там, в глубине его желания, открылось и нечто другое, гораздо более верное, не только эротизм, не только близость, а как молния в сердце, как неизбежная гибель в авиакатастрофах, ибо многие в падающих и еще не разбившихся авиалайнерах умирают от инфаркта, а еще и в переворачивающихся троллейбусах… и весь этот хаос и сумятица чувств, сумбурных мыслей, желаний и чистой-чистой любви, а не только про раздвинутые ножки, и что есть еще и глубокий кристальный взгляд, что надо взять и привязать сердце Бронкси, как должно быть разрушено, потому что речь о чем-то большем, а не только солнечный удар, потому что оседание без времени, и мир раскрывается один раз, и смерть часто совпадает с каким-то странным звуком, ибо человек, воздетый сейчас, воздвигнутый сейчас на пантографах, вознесенный в искры разорванных проводов, в котором Евгений Леонардович вдруг с ужасом узнал аспиранта, того самого аспиранта с соседней кафедры, который всегда с ним ввязывался в спор, пытаясь доказать, что нет никаких дословных истин, и что речь это и есть истина, и вот сейчас профессор не мог не восторжествовать, ведь сейчас, без слов, он так ясно видел взгляд бедняжки, устремленный в глубину его, Евгения Леонардовича глаз, что как будто ток уже бежит и дрожит ток, дергается и вибрирует и в нем самом с каким-то странным звуком, ток неимоверной открывающейся глубины и ясности, как именно нечто бессловесное, играющее само по себе, со всеми и со всем, как букварь без букв, как играет сейчас и с ним, с Евгением Леонардовичем посредством этого взгляда и звука, и аспиранта, рушащегося обратно на тротуар, разбивающегося об асфальт, в разверзающееся пространство их обоюдного, в обе стороны вглядывания, что ничего и нет, нет никаких слов, и только промежуток, по ту сторону каждого, как в горах, как озера высокогорные, что уже поднялись из глубин и что уже изливаются в одни реки.

8

Этот тотальный бессвязный какой-то опыт, однако, предопределил и выбор театрального представления, на которое профессор как-то, недели через три, решился-таки пригласить Бронкси. Он хотел пригласить ее на какой-нибудь классический спектакль, ясный и солнечный, где действует герой, который даже если и погибает, то, конечно же, ради своей чистой и ясной любви. Это в реальности чье-то смятое, подмятое под себя в постели тело, является словно бы добычей охотника, ибо оно – мотив другого, феноменального мира, мира, так сказать, кожи, где идеальному места нет, потому что здесь – на земле – идея, ну, например, идея любви часто проявляет себя как крэкс-фэкс-пэкс-мэкс некоего Карабаса Барабаса и одноместного Буратино женского рода, пусть даже и с длинным носом, что не так важно, ибо попал, как попадает в лузу и шар в бильярде, как в боксе лицо, что секс – это некая современность, где все друг в друга попадают, как в пальто, которое нравится, оно модное, и мы тоже попадаем в его рукава, и его можно носить, а не только разглядывать, но и вместе появляться в фейсбуке на фотографиях втроем с молодой женщиной и с пальто, с ее слегка удлиненным, польским, как у лисы, носом, аспиранткой-по-ногам, как у Канта, потому что все, в боксе, решают ноги, кто двигается быстрее, тот и выигрывает, да и сам бокс и его, бокса, тренер Александр, посланный в нокаут собственным учеником, что его послали в нокаут, и он попал в нокаут, и вдруг, как разъезжающаяся засада, как из кустов, разъезжающихся в разные стороны, как ворота, что это все не более, чем театральная декорация, вимбильданс бреда, пусть и нашего, русского, где все друг друга выдумывают, даже какая-нибудь и опера, куда он, профессор, уже почти решился ее, Бронкси, пригласить, чтобы завоевать ее сердце как мужчина, а не как профессор, нарушить нормы морали, что он старше ее на тридцать лет, и разменять это попадание на эротику, и, почти уже покупая на «Отелло», как на крик смертельно раненного любовью самца, предпочитая «Отелло» «Королю Лиру», что, может быть, и слегка не сойдутся концы, но зато там будет много про любовь, Евгений Леонардович уже доставал из кармана тысячные купюры русских денег с вытесненными православными храмами и с электронной защитой, как вдруг ему словно бы кто-то шепнул, тот самый, взвившийся на пантографах аспирант, что это опера про негра, а для нас, для русских нужна пьеса про русских, что и взгляд профессора сам собой обратился вниз на незаметную афишку, где было написано, что в воскресенье – вольная инсценировка по мотивам русской классики – Достоевского, Гоголя и Толстого – и что играть ее будут актеры непрофессиональные, и даже не вполне нормальные, что они как бы слегка не в себе, и потому содержатся под присмотром в неких местах, откуда их иногда выпускают на спектакли, что профессор сразу и вспомнил, как про этот театр с жаром рассказывали ему на кафедре два других профессора, а, точнее, профессор и профессорша, карликовые такие добряки с огромными лицами, напоминающими дачные лопухи, да-да, те самые профессор с профессоршей, тихо и усато разбирающиеся в западном искусстве, и вдруг громко, со слюнцой, с отчаянной жестикуляцией пальцев, с твердыми громкими сморканиями в носовые платки, так жарко, огненно, так по-русски вдруг начавшие обсуждать в коридоре этот спектакль, что, конечно, Евгению Леонардовичу надо было купить билеты и пригласить Бронкси именно на него, и как будто в стройное повествование, речь которого придумал Платон, в гармоничное объяснение благого целого, как ветер, уже врывался какой-то странный русский беспорядок, искажающий и мысль Платона и мысли ее толкователей, задувая, как из щели каким-то непрошенным сквозняком, что где-то уже как будто и пели, и гремели, и плясали и отдувались на бобах, и что даже, как будто, и сам Платон, испуганный и слегка побледневший, вылезая из автомобиля, вдруг бестолково и непонятно попытался вернуться опять к разговору о каком-то третьем начале (о каком, кстати, отвечала Бронкси на билет), имя которого – хора – можно было бы перевести с древнегреческого как окрестность или место, еще лучше – местность, в данном случае, конечно же, русская.

9

Сергей мертв, а та женщина, с которой Сергей мог бы его познакомить, – она могла бы сейчас сидеть рядом, совсем близко, так близко, что Егор мог бы замереть, странная радость, что она на самом деле здесь, и тогда – никакого спектакля и не надо. Чья-то пьеса, чье-то воображение – всего лишь предлог, чтобы она, Бронкси, была сейчас здесь. Как она оборачивается, как смотрит – тот же взгляд, что и тогда.

Но сейчас он был один, и рядом – лишь пустое кресло с черными блестящими подлокотниками. Впереди – ярко освещенная сцена, на которую уже выходили актеры. Это были странные актеры – их карликовые тела или, наоборот, непропорционально длинные; маленькие головы с какими-то детскими лицами, и при этом все они взрослые люди.

«Да, этот спектакль и должны играть настоящие дауны. Это же театр даунов. Вот кому действительно не повезло».

Они выходили молча на сцену и молча останавливались, стояли перед рампой и смотрели в зал, разглядывая сидящих, как будто всматриваясь в темноту леса. Они были, как какие-то испорченные люди и – одновременно – как ангелы.

Егор был глубоко поражен. Те, кто молча стоял сейчас перед ним – а ведь они были идиотами – именно они как будто и были настоящими, именно они знали нечто, что никак не мог разгадать он.

В пьесе, которую они играли, похоже, не было никакого сюжета. Там кто-то воскресал и все никак не мог воскреснуть. Делал вид, что умирает, и все никак не мог умереть. Это было какое-то абсурдное действие, как было написано в афишке – «вольное переложение по мотивам русской классики». Устройство сцены механически двигалось, тряслось, и временами даже грохотало. Иногда наливалась, как в мелкий бассейн – почти сантиметров на десять, как отмечал про себя Егор – вода, а потом по периметру зажигался настоящий огонь. Персонажи, мужчины и женщины, все время пытались обнаружить друг друга на ощупь, они менялись парами, произносили какие-то монологи, обрывки цитат. Все это действие производило на Егора впечатление чудовищное, здесь, конечно, узнавался то Достоевский, то Гоголь, то даже Толстой. Режиссер как будто был озабочен лишь тем, чтобы найти какую-то новую интерпретацию, чтобы главный герой мог окончательно и бесповоротно умереть. Было во всем этом какое-то надругательство. Но, в то же время, и что-то настолько пронзительное – ведь актеры были как дети – что-то настолько трагическое в этом своем абсурдном комизме – ведь актеры были даунами – что Егор нестерпимо почувствовал подступающий к горлу комок слез.

Его особенно поразил главный герой, лицо которого ему показалось до странности знакомо. Егор мучительно хотел вспомнить, кого же оно ему напоминает это лицо, но что-то упорно мешало ему, как будто он в тоже самое время вспомнить и не хотел, как будто что-то, какое-то воспоминание, строго-настрого запрещало ему вспоминать. Актер был высокий молодой человек с непропорционально длинными руками, с широкими белыми пальцами и с каким-то нервическим лицом. Он произносил монологи. И – как можно было догадаться, – то Кириллова, то Ивана Ильича, а то почему-то Хлестакова. И герой, которого актер изображал, все непременно хотел умереть, как он жаловался одной из карлиц в розовых панталонах, которая кружила вокруг него не то как невеста, не то как мать. И во всем этом просто и надменно сиял какой-то чудовищный фарс, где концы часто не сходились с концами. Как будто режиссер хотел все же выстроить на сцене действие внятное, но у него ничего не получалось, и он снова начинал кружить все с начала и снова бросал, как будто все это было обречено на провал. Это, очевидно, было пародией на русскую жизнь, и это выглядело отвратительно, особенно в сценах, где карлики и карлицы целовались, где высокие и низкие дауны неуклюже обнимали друг друга и неумело и бездарно пытались танцевать, изображая человеческое, слишком человеческое. Но в то же время, как с ужасом осознавал Егор, во всем этом извращении была и какая-то до чудовищности чистая правда. В этом абсурдном трагизме, который режиссер так злонамеренно пытался выдавать за комизм, пылало и сияло действительно что-то, что только и могло ранить, обжечь, и что действительно обжигало.

 

«Потом их, этих ангелов, этих невинных, которых заставляют делать все это, потом крепкие санитары, которые ждут за сценой, после окончания представления санитары погрузят их в мрачный грязный фургон и отвезут обратно в сумасшедший дом, где эти невинные будут снова продлевать свое скорбное существование в закупоренной закрытой палате, из которой их даже не будут выпускать, и где они, как в тюрьме, должны будут и завтракать, и обедать и справлять нужду все вместе, как будто они и не ангелы, как будто они и не люди. Но, когда их не видит никто, когда санитары уйдут спать, они разыграют, наконец, свою настоящую пьесу…»

Он вернулся домой в раздрайве. Он даже и выбрал именно это слово для определения себя – раздрайв было слово нерусское, и он выбрал его с какой-то намеренно садистской насмешкой, что никогда, нет, никогда он не сможет убить себя, как попытался это сделать на сцене главный герой. Но что ведь и ему, Егору, подчас так упоительно играть с этой иллюзией, как будто именно она, эта иллюзия, и помогает ему оставаться в живых. Он посмотрел на флакон с «элениумом», который как-то оставила ему мать, чтобы он лучше засыпал (флакон словно бы нарочно попался ему на глаза). Набрать горсть и проглотить все разом, запить водой, застрелиться, открыть газ, выброситься из окна, повеситься на собственных подтяжках, аккуратно завернув их вокруг горла, да здравствует Иван-Ильич-Кириллов-Хлестаков…

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»