Стихи обо всем

Текст
1
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Куда ты, Жень, она же нас глотает…»

Евгению Ш., Соколову, Кукулину

и другим моим друзьям


 
Куда ты, Жень, она же нас глотает,
как леденцы, но ей нельзя наесться.
(Гляди, любовниками станем в животе.)
Так много стало у меня пупков и сердца,
что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.
 
 
Я так умею воздухом дышать,
как уж никто из них дышать не может.
Ты это прочитай, как водится, прохожий,
у самого себя на шарфе прочитай.
Когда ж меня в моем пальто положат —
вот будет рай, подкладочный мой рай.
 
 
Я не хочу, чтоб от меня осталось
каких-то триста грамм весенней пыли.
Так для чего друзья меня хвалили,
а улица Стромынкой называлась?
 
 
Из-за того, что сам их пылью мог дышать,
а после на ходу сырые цацки рвать —
ботинкам розовым и тем со мною тесно.
Я бил, я лгал, я сам себя любил
(с детсада жил в крови ужасный синий пыл),
но даже здесь мне больше нету места.
Я не хочу в Сокольниках лежать.
Где пустоцветное мое гуляет детство,
меня, как воробья в слюде, не отыскать.
 
 
Но вот когда и впрямь я обветшаю —
искусанный, цветной, – то кто же, кто же
посмеет быть, кем был и смею я?
За этот ад – матерчатый, подкожный, —
хоть кто-нибудь из вас – прости,
          прости меня.
 

Единственное стихотворение 2005 года

 
О, эта мука детских фотографий
людей, которых мы любили или любим
(все эти уши, ёжики и лбы),
она не в том, что все они – жемчужны,
не в том она, что мы им – не нужны,
а в том, что мы про них уже все знаем,
а им не видно – собственной судьбы.
 

 
Ну, вот я и вернулся сюда – в тридесятую
          эту весну,
в тридцатисемилетнюю пыль, в лопоухие
          столбики счастья…
–  Я хотел рассказать тебе там,
а теперь расскажу тебе тут,
про двух мальчиков, двух медвежат, про двух
          девочек, Рому и Настю…
 
 
Всех прекрасных, сопливых, больных,
          безработных, нездешних, не наших,
я собрал на апрельском, на майском своем
          корабле —
бедный мальчик в крапиве (с мечом деревянным)
+ Света, и Саша,
бурундук сумасшедший и девочка на колесе…
Только не было сил у меня быть огромной
          дощатой скворешней
и тянуть соловьиный кадык в лопушнях золотых
          неудач…
–  Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
–  Это я, это я тут у вас – весь такой неземной
          и нездешний,
потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо
          цветной карандаш.
 
 
Потому что я тоже смотрю из своей лопоухой
          весны
на ужасную взрослую жизнь – и никак не могу
          наглядеться:
сколько разных, прекрасных, родных —
я когда-то любил и забыл,
в 21 столетье своем, в ненасытном твоем
          королевстве.
 
 
…Бурундук малахольный помрёт, мы схороним
          его на углу
на медвежьем июньском углу, где сцепились
          малина с крапивой…
–  Я вернулся сюда посмотреть
(потому что потом не смогу)
на корабль, на двух медвежат, на двух
          мальчиков – Олю и Диму.
 

Черновик

 
потому что стихи не растут
          как приличные дети,
а прорастают ночью, между ног,
и только раз рождаются в столетье
поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок.
 

1.
 
Да, вот именно так (а никак по-другому)
ушла расплевавшись со всеми моя затяжная
          весна,
и пришла – наконец-то – моя долгожданная
          зрелость.
Только что ж ты так билось вчера, мой сытое
          хитрое сердце,
только что ж ты так билось, как будто
          свихнулось с ума?
 
 
…Я стою на апрельской горе – в крепкосшитом
          военном пальто,
у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть
          письмо от тебя:
«Здравствуй, – пишешь мне ты, – я серьезно
          больна,
И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня
          химиотерапия.
Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.
Ты же – постарайся быть счастлив.
Живи, по возможности радостно.
И ничего не бойся». – Ну вот я и стараюсь.
 
2.
 
Ну так вот и старайся – вспотевший,
          воскресший, больной
записать эту линию жизни на рваной бумаге
(электронной, древесной, зеленой, небесной,
          любой)
и за это я буду тебе – как и все – благодарен.
Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей
          и зверей! —
…вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет
          Кирилл Медведев,
а вот человек (пригревшийся на раскаленном
          камне), несколько лет нёсший возле меня свою
          добровольную гауптвахту,
с переломанной в детстве спиной, сам похожий
          на солнечную саламандру,
на моё неизменное: «бедный мой мальчик»,
отвечавший —
«нет, я счастливый»…
 
3.
 
Эти люди стоят у меня в голове,
кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,
кто по маковку в смерти, кто в победе своей —
          без следа.
Эти люди не скоро оставят меня навсегда.
Ну а тех, кто профукал свою основную
          житейскую битву
кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше,
          в полях под Москвой,
мы их тоже возьмем – как расcтрелянную
          голубику
на ладонях, на солнечных брюках и юбках, —
          с собой.
 
4.
 
…Мы стоим на апрельской горе – в крепкосшитых дурацких пальто,
Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша,
          и хрен знает кто:
с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще,
          небесным столбом,
с запрокинутым к небу прозрачным любимым
          лицом
(потому что все люди – с любимыми лицами —
          в небо столбы).
Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы.
 
5.
 
– Здравствуйте, – скажет один. —
          Я единственный в этой стране
защищавший поэзию от унижения,
наконец-то готов подписаться под тем,
          в чём меня упрекали:
–  Да, это всё не стихи,
это мой живой, столько-то-летний голос,
обещавший женщине, которую я любил, сделать
          ее бессмертной,
а не сумевший сделать ее даже мало-мальски
          счастливой…
 
 
– Здравствуйте, – скажет второй, —
          если когда-нибудь в дымный апрель
выпив полбутылки мартини (или чего вы там
          пьете?)
вы вдруг вспомните обо мне, затосковав
          о своей несбывшейся жизни, —
НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,
НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ
          МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,
НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.
 
 
– Потому что я любил вас гораздо больше,
          чем вы меня, – скажет четвертый, —
да и нужны вы мне были, гораздо больше,
          чем я был вам нужен,
и поэтому я не буду вырывать у вас палочку
          победителя.
(да и какой из меня теперь победитель?).
 
6.
 
…Однако,
так как на роль человека с трудной мужской
          судьбой претендую всё-таки я,
то всё что останется мне – это выйти вперед,
наклониться к людям (ближе других) и сказать:
–  Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые…
Все мы немного мертвы, все мы бессмертны
          и лживы.
Так что постарайтесь жить – по возможности —
          радостно,
будьте, пожалуйста, счастливы и ничего
          не бойтесь
(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,
но и этого тоже не бойтесь).
 
7.
 
Потому что всех тех, кто не выдержал главную
          битву,
кто остался в Париже, в больнице, в землянке,
          в стихах под Москвой,
все равно соберут, как рассыпанную землянику,
а потом унесут – на зеленых ладонях – домой.
 

Мои тебе чужие письма

Один человек, страстный садовод, пытался натянуть нити вдоль грядок, на которых он посеял салат-латук, для того, чтобы защитить его от птиц. Его жена вернулась из магазина и обнаружила паутину из нитей, завязанных сложным и бессмысленным образом, вне зависимости от направления грядок. Это был первый признак того, что в последующем оказалось слабоумием.

(Из книги по психиатрии)


– Закрыв глаза и посмотрев на свет,

на белый свет, продольный и огромный,

скажу: – Мне было шесть,

а стало тридцать шесть,

а что там между – я уже не помню.


1.
 
          …
          …
          …
          …
          …
          …
          …
          …
          …
 
2.
 
Есть такое понятие «открытые блоги»,
          электронные дневники.
Раньше были дневники Шелли, Байрона,
          потом Марины Цветаевой, потом Анны Франк
(девочки спасавшейся от фашистов
          в нидерландском подполье),
а вот теперь наши —
открытые всем ветрам: простые, загадочные,
          тупые, как лопухи у дороги…
Вот девушка пишет: о как я хочу уехать
          отсюда! —
а потом узнаешь, что это была ее последняя
          запись
(ее вроде изнасиловали и убили),
а вот уже взрослая женщина пишет,
вспомная свое детство в советской больнице
          (ей нет еще 40):
«…я подошла к ней ночью и положила ей на лицо
          подушку,
потому что это был мой единственный выход
так как я не могла больше терпеть их унижения
          и побои,
но я и теперь ни о чем не жалею» —
 
 
но всё не так страшно (как же не страшно?),
чаще смешно, вызывающе, неинтересно…
 
3.

Едва осознана мужская красота,

 

но тут же схвачена и заперта в подвале.

– Скажи, что там осталось от тебя,

нецарский сын, князёныш и царевич,

в 1492 году, 20 сентября,

четырнадцатилетний Иван,

          семилетний Дмитрий Андреич?

– Ничего я вам не скажу, гуси-лебеди вы,

          дураки, -

отвечает князёныш (наверное, кареглазый),

во влажной рубахе, истлевший, из самой земли…

…А я пишу тебе второе письмо: «Здравствуй,

видно, чего-то сильно мне не хватило в этой

          жизни (или хватило выше крыши)

если я – к человеку, который к тому же и младше

          меня -

обращаюсь с приказом, нет, с требованияем —

          понимания и пощады».

4.
 
В этом смысле – открытая жизнь, подорожники,
          лопухи
становятся невиданным опытом
          (всем предшественникам непонятным):
–  Всё тайное когда-то становится явным, —
          говорят нам они.
–  Нет, всё тайное становится явным сегодня, —
          им отвечаем мы
из лопухов подзаборных, из-под лютиков
          неопрятных.
 
 
– Сам подумай, что именно ты много-много
          столетий спустя
перепутаешь леску, морковку от птиц охраняя,
оглянешься, увидишь: стоит у калитки
          твоя молодая жена,
а ты даже не вспомнишь, как звать ее —
          Наденька? Рая?
 
5.

Ты мне пишешь:

«…Я тебе не нужна как женщина, как живое тело, как живая душа. Я тебе нужна как стихотворенье. И ты, не осознавая в полной мере силу своего могущества, сделал этим своим стихотворением так, что я в сознании других стала „умирать на глазах“, или – что я уже вообще кладбищенская „статуя“.

Удивляются, увидев живой.

Чего уж тут спорить, мраморное надгробие может быть настоящим шедевром. Твоя роль „пигмалиона-наоборот“ меня не обижает, нет. Ты на самом деле не виноват. Я не хочу, чтобы ты за прошлое винил себя. Просто имей в виду – мне вполне хватит одного надгробия. И больше не надо, договорились?»

6.

Я тебе пишу:

«…Мне очень понятна тоска Тютчева, когда он идет вдоль большой дороги. Потому что он взывает к костям и праху. Или к ангелу, что в сущности не важно. Он хочет не потереться причинным местом через фланельку брюк об этот призрак, если бы тот явился на мгновение. Он просто хочет его обнять. НО НЕ МОЖЕТ.

А я мог. Как я мог обнять Олю, когда она уходила по улице после вечера 22 декабря в ОГИ, когда мы увиделись первый раз после разрыва. Мы стояли замерев какие-то 10 секунд на темной улице, чувствуя, как бьется у нас человечье сердце, но мы знали, что ближе нас уже никого не будет. И что изменить ничего невозможно.

И СЕРДЦЕ НА КЛОЧКИ НЕ РАЗОРВАЛОСЬ, – как сказал тот же Тютчев.

Ну что ж, зато теперь оно разрывается постоянно».

7.

Ты – мне пишешь:

«…и вот, в куче старых штрафов за неуставную парковку нашел твое раритетное письмо. От 15 июля 2003 года. Распечатка на принтере. Письмо, понятное дело, было прощальным. Зачем я его некогда распечатал – не знаю. Наверное хотел порыдать над ним в лопухах, но по живости натуры отвлекся и забыл.

А может все же и порыдал, потому что оно было в каких-то разводах (я люблю разбирать почту в росистых полях).

Кто знает – уже не вспомнить. И что я подумал?

Что это твое старинное со мной прощание номер три тыщи сорок семь так же соотносится к нашему настоящему прощанию, как тот черновик к готовому продукту».

8.
 
Вот и мы точно так же строчим эти письма —
          к тебе, ни к кому,
к никуда, в ни зачем – как китайские Gucci
          и prada.
–  Жизнь прожить, не запачкав подошвы,
          нельзя никому,
у меня на подошвах – две бабушки,
          мама и Прага.
 
9.
 
Но покуда – в 12 раз, поимённо (имейте в виду)
огрубевший, медовый, июльский,
          тупой и медвежий —
в 21 столетье цветет, распускаясь у всех на виду,
мой единственный письменный ты,
мой бессмысленный стихотворешник,
 
10.

и покуда над этим над всем – над проплешинами земли, над Древней Русью, над петровской Россией, над Советским Союзом, над новой Россией плывет, неважно кому адресованное (да я и не помню): маме ли, Лене, отцу ли, сестре или Коле, (потому что всё это сейчас мне важнее – всех наших любовных историй), – мое золотое письмо, я сажусь и пишу:

 
…И вот только тогда через сутки, уже в Москве,
          за минуту, как пришла твоя смс-ка,
я вдруг понял, ЗАЧЕМ Я ЕХАЛ ТУДА.
Через все месяцы, все километры,
          через эти три дня.
Я ехал, чтоб посмотреть на тебя в упор.
И чтобы обнять.
Очень может быть, что в последний раз.
Как тогда на улице, в поднебесном аэропорту.
Просто так: не по-братски, не по-дружески,
          не как любовник, и не как бывший любовник.
 

А так просто – на десять секунд, как будто бы навсегда. Вот интересно, стоит вся эта груда времени, все эти безумные километры одного десятисекундного объятья.

Стихи к сыну

Мне приснился сегодня ночью (ну почти приснился) перед страшной душной грозой очень странный цикл.

Я сразу увидел его как некий многоярусный компактный куст, обсыпанный белоснежными, синими и розовыми цветками.

Цветки были мелкими, а строфы короткими.

Сам же куст – был какой-то праздничный и веселый.

А главным героем этого цикла-куста был ты.


1.
 
Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл:
и куст – квадратный, праздничный и мелкий
и папы с мамами, висящие на ветке
(как новогодние конфеты или белки),
и ты придирчиво не выбиравший их.
 
 
– Чего мудришь? – (мне было непонятно
и я сказал тебе об этом со спины), —
ты повернулся и сказал мне: «Папа,
как хорошо, что ты со всеми не висишь».
 
2.

В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын, но я не умею его пеленать. Неосторожным движением я поворачиваю его головку так, что у него с отвратительным хрустом ломается шейный позвонок. Я слышу, как к закрытой двери с топотом приближаются люди и меня охватывает страх перед расплатой.

А он сидит у меня на руках – мертвый, какой-то неестественно прямой, голый (я держу его под попку, как младенцев вообще-то не держат, но он на самом деле очень удобно сидит), смотрит на меня какими-то взрослыми встревоженными глазами, гладит меня своей маленькой ладонью по лицу, как будто бы успокаивая: «Не бойся, папа, не бойся, всё обойдется. Они подумают, что я сам умер».

3.
 
Ты ждал меня среди взрослеющих детей,
единственный не прибавляя в росте
(не то, что б маленький, а просто как подросток).
…Обидно, мне б хотелось повзрослей.
 
 
Я вижу куст из роз и незабудок синих,
из крупных катышков, из мелкого огня:
я говорю с тобой как с мальчиком и сыном,
а ты, как взрослый, смотришь на меня.
 
 
Я говорю тебе: – Мне, правда, непонятно,
зачем сейчас, в июле, пред грозой
ко мне пришел трехлетний, неприятный
немецкий мальчик, нерожденный мной.
 
 
Ведь мне не жаль тебя, я знать тебя не знаю,
мне только интересно, сколько ты
пытался вырваться из этого китая
(толкая мальчиков и девочек толкая)
чтоб дотянуться до меня – из темноты.
 
 
Но куст дрожит и сыпет дождик мелкий,
на нём ни пап, ни мам, ни даже белок нет.
Среди других детей ты не в своей тарелке:
тебе сегодня – девятнадцать лет.
 
 
С тех пор – как выпускник, надев дурацкий
          галстук,
у мертвого куста, сожженного живьем
(в тот год июль гремел – и грозы были часты), —
все разошлись, а ты стоишь столбом.
 
 
Но новый куст зацвёл, сгоревшему на смену,
12 лет прошло, но вас на свете нет:
–  Ну как мне зватьтебя хотя бы, недомерок? —
я говорю, а он молчит в ответ.
 
 
Когда-нибудь, нажравшийся цветами
я выплыву к тебе – не тем концом
вертлявой белкой и вперед ногами,
с счастливым и бессмысленным лицом.
 
 
К тебе, – мой старший, некрасивый мальчик,
чтоб для тебя быть вечно молодым
высоким немцем, розовым китайцем
таким же как и ты глухонемым.
 
4.

– Сразу хочу заявить, что это не война, не гибель мира, не фашизм и даже не хоспис. Но сегодня я попросил Настю и Рому завезти мне еды (потому что я сегодня не хотел выходить из дому)…Но ровно в 11 вечера выяснилось, что Настя не получила мое смс, а Рома уехал в Питер. Вывод: нужно было заводить семью, Дима. Потому что любая ажурность- всегда останется только ажурностью. Рано или поздно ты окажешься один, без продуктов, без взаимных иллюзий и главное без предупреждения.

Невинный случай, который даже репетицией старости и безработицы не назовешь. Так… предзакатный пустячок. На почве разбаловавшегося самосознания. Однако я ни о чем не жалею. К тому же я всегда любил одиночество.

– Папа, о каком одиночестве ты говоришь? В морозилке есть замороженные овощи, я принес их еще вчера. И готовое мясо. Хлеб ты не ешь, я знаю. Но все же – замечу в скобках – там есть хлебцы и еще пюре одноразовое.

– Это просто поразительно. Я им про то, что я космическая сирота в этом мире насилия и наживы, а они мне – о каких-то овощах и про одноразовое пюре.

5.
 
А девочка еврейского народа
(и русского) сказала в сентябре,
что если и убьет ее природа,
то только яблоком по голове.
 

 
Как Н. Хрущев засеял кукурузой
все подмосковные совхозные поля,
так я засеял всю литературу,
в стихи натыкав – ваши имена.
 
 
Гроза уже ворчит над здешним садом,
лиловым брюхом не задев земли —
но здесь ни девочек, ни яблок нам не надо:
до них два мальчика еще не доросли.
 
 
Я назову тебя: не миша, коля, женя
(такие имена – для мертвых и живых),
я буду звать тебя: то Ося, то Арсений:
как близнецов – с футболкой на двоих.
 
 
Я смастерил для вас – шифрованный
          набросок,
кривой скворешник, книжку для детей:
для двух скворешников мне не хватило досок,
отцовства, времени, терпенья и гвоздей.
 

Когда мы жили на даче, отец водил меня в лес, в сухой ельник, и рассказывал мне про гамлета, а я слушал и разводил короткой палкой подозрительные грибы и мухоморы в стеклянной банке из-под венгерского горошка. Я подсыпал туда хвои и ландышей (белоснежные их пахучие головки) и этим снадобьем пытался напоить бабушку, чтобы она стала бессмертной.

 

Бабушка, разумеется, из банки пить отказалась, сказав, что предпочитает умереть как люди.

Однажды – когда я был еще совсем маленьким – я ждал папу и очень хотел в туалет. Я не научился (так и не смог) ходить на горшок в детском саду, у всех на виду. И всегда терпел до упора. Поэтому я приплясывал в конце смены на детсадовском дворе, выглядывая, когда же из ворот появится отец. Когда он наконец появился, я обкакался (от радости), а обкакавшись заплакал. От униженья. Но хотя вокруг было очень много ребят, никто ничего не заметил.

Еще я помню, что мне казалось, что папа очень мало любит меня и, если честно, стыдится. Поэтому когда однажды в Анапе в последний день перед отъездом (он перед этим читал мне один рассказ Мериме) он сказал, что хочет сфотографировать меня на прощанье, я решил, что у него в объективе спрятан маленький шпионский пистолет и он меня непременно застрелит. Без свидетелей. Он повел меня к морю (действительно пустынному), посадил на скамейку и прицелился. У меня до сих пор сохранилась эта фотография, где я сижу, вцепившись руками в сиденье, и внимательно смотрю в объектив. Понятно, что папа меня не застрелил. Но по крайней мере – теперь я знаю, как выглядит лицо человека перед расстрелом.

А еще…

Когда мне было уже 38 лет, я нашел книгу стихов моего дедушки, которую издал отец, когда ему самому было только 30 (собственно, столько же – сколько и дедушке, когда он эти стихи писал). Папа рассказал мне, что около 40 – он перечел эту книгу и неожиданно позвонил своему папе, захлебываясь от какой-то невозможной тоски и нежности. Там были такие стихи:

 
…пускают мальчики бумажных голубей
И свято верят в невозможность расставаний,
А птицы рвутся в новые края
И режут синеву, перо роняя
И расстается «девочка моя»
с напополам разорванным «родная»…
 

Папа, неродственный в общем-то человек, сильно плакал в телефонную трубку и очень хотел сказать своему отцу, что любит его и понимает. То есть понимает, ч т о тот хотел сказать – тогда, тридцатилетним – в этих своих почти домашних стихах. Но сказать у него получилось плохо: когда мужчины плачут, они почти не умеют параллельно говорить (боятся, что голос будет звучать слишком высоко). Но дедушке, наверное, было приятно.

– Почему ты меня до сих пор боишься, Сеня, – спрашивает меня иногда мой отец.

– Потому что у тебя никогда не было детей, папа, – отвечаю я.

6.
 
Я говорю тебе: – Ведь это я придумал
тебя из досок, ветра и огня.
А ты мне говоришь: – В 2076 году ты умер,
я умер – сразу после. За тебя.
 
 
Однажды летом – ярким как открытка
с грозой и молнией в середке, без конца —
я рухнул в обморок, ударившись затылком
в свое младенчество – без мамы и отца.
 
 
Но там увидел я – что я там тоже сплю,
измученный под марлей мошкарою:
не в силах даже шевельнуть рукою,
чтобы прижать ладонь к искусанному лбу.
 
 
Со всех сторон спеленутый конвертом,
в тугом кульке и с бантом на боку
я вдруг заплакал – сорока двухлетний
в своей коляске как в своем гробу.
 
 
И я сказал вам: – Ося или Сеня,
запомни: всё, что здесь останется от нас —
каких-нибудь пять-шесть стихотворений,
осенних, гулких, яблочных, весенних,
ни от чего не защитивших нас.
 
 
– Зато – ты видел куст, смеющийся
          над нами,
весь в длинных катушках июльского огня:
вертлявых белок, тонущих в тумане
(то с темно-синими, то с карими глазами),
бориса дмитрича, двух братьев и меня.
 

«…Папа! Ну я же уже не помню этот свой сон – как историю. С началом и концом. И в чем дело было, и чем сердце успокоилось. Ну да, помню лес, помню тебя, таким моим, но почти совсем мальчиком, как на той фотографии на пляже, когда под отцовским объективом как под прицелом, а может быть, чуть постарше. А я такой, каким я себе часто снюсь: такой высокий белобрысый дядька. И какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идем сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранен. И один из вагонов оказывается как комната с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая – театральная – в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия. И когда все это говорю, вдруг понимаю, что это не она, а та сила, от которой мы спасаемся. Я выхватываю нож (именно не меч, а какой-то достаточно короткий нож, потому что помню, как какая-то жижа стекает по рукам), начинаю рубить это нечто, а оно уже не моя знакомая, а что-то такое, не знаю, как объяснить,… мерзкое. А куски сползаются и соединяются. И я пытаюсь тебя прикрыть и сказать, что ты должен сделать: бежать обратно, а ты стоишь тихий такой и покорный и не слышишь меня. По-моему, вроде я тебя все же вытолкнул в тот вагон, из которого мы попали в этот, но этого я уже не помню…

Твой Ося».

А самое главное: мне позавчера приснился (ну почти приснился, это было на грани сна и ужасной духоты) новый странный цикл.

Я вчера даже написал какие-то невозможные для меня три строфы (почти документально выцарапывая из пустоты ту картинку, которую увидел ночью). Вся сегодняшняя какая-то глупая история с чужой рецензией мне это выцарапывание перебило. И думаю, хорошо, что перебило. Возможно, что это была какая-то темная ловушка для полуспящих. А теперь она схлопнулась, скрутилась в точку, изчезла в стене.

Единственное, что я помню сейчас: что там был какой-то многоэтажный куст, обсыпанный одновременными синими, белыми и розовыми цветками. А также, что этот куст был гораздо больше меня.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»