-40%

Безгрешность

Текст
129
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Безгрешность
Безгрешность
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 768  614,40 
Безгрешность
Безгрешность
Аудиокнига
Читает Игорь Князев
419 
Синхронизировано с текстом
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Республика дурного вкуса

Церковь на Зигфельдштрассе была открыта для всех пасынков Республики, смущавших ее покой, а Андреас Вольф смущал ее покой так сильно, что прямо там, в подвале пасторского дома, и поселился; но, в отличие от других – от подлинно верующих христиан, от “друзей Земли”, от отщепенцев, рассуждавших о правах человека или не желавших участвовать в Третьей мировой, – свой собственный душевный покой он смущал не меньше.

Для Андреаса самым тоталитарным в Республике была ее смехотворность. Да, при попытке побега через границу людей несмешно расстреливали, но ему это представлялось скорее неким диковинным геометрическим феноменом, разрывом между плоской двумерностью Востока и объемной трехмерностью Запада, который надо было принимать во внимание, чтобы математика не вышла тебе боком. Если же не приближаться к границе, худшее, что с тобой могло произойти, это слежка, арест, допросы, тюремный срок и испоганенная жизнь. При всех неудобствах, какие это доставляло человеку, смягчающим началом служила глупость всей большой машины – нелепый язык со ссылками на “классового врага” и “контрреволюционные элементы”, абсурдная приверженность юридическому протоколу. Власти никогда не шли по легкому пути: просто продиктовать тебе признание или отречение, а потом вынудить тебя подписать или подделать твою подпись. Нет, им нужны были фотографии и аудиозаписи, аккуратно оформленные дела, ссылки на “демократически” принятые законы. Что-то до боли немецкое было в этом стремлении Республики к логической непротиворечивости и к тому, чтобы делать все правильно. Здесь ощущалась серьезность мальчика, старающегося произвести впечатление на советского папашу, а в чем-то его и превзойти. Здесь даже не хотели подтасовывать результаты выборов. И люди, главным образом из страха, но, может быть, еще и из жалости к мальчику, верившему в социализм так же, как западные дети верили в летающего младенца Христа, который зажигает свечи на рождественской елке и оставляет под ней подарки, дружно шли к урнам и голосовали за Партию. В восьмидесятые уже было очевидно, что на Западе живется лучше – что там и машины лучше, и телевидение, и шансов больше, – но граница была закрыта, и люди потакали иллюзиям мальчика, словно вспоминая, и не без нежности притом, свои собственные иллюзии первых лет Республики. Даже диссиденты говорили не о свержении, а о реформах. Повседневная жизнь была не ужасной, не трагичной – всего лишь стесненной (катастрофой в понимании газеты “Берлинер цайтунг” было остаться на Олимпиаде всего лишь с бронзой). И Андреас, чье смущение проистекало из того, что он был мегаломаном, противостоящим диктатуре, слишком смехотворной, чтобы быть достойной противницей мегаломана, держался в стороне от других отщепенцев, которых церковь взяла под крыло. Они не удовлетворяли его эстетически, они оскорбляли его чувство собственной избранности, и, так или иначе, они ему не доверяли. Живя на Зигфельдштрассе, он иронизировал приватно.

Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.

Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.

Его молчаливое соглашение с государством действовало так долго – шесть лет с лишним, – что он считал свое положение безопасным. Одну предосторожность все же соблюдал: не заводил дружбы с мужчинами. Он видел, во-первых, что другие околоцерковные мужчины завидуют его популярности у юного поколения и потому не одобряют его поведение. Во-вторых, статистика: на каждую стукачку приходилось, вероятно, с десяток стукачей (те же статистические соображения подсказывали, что юные девушки предпочтительны: вербовщики были слишком большими сексистами, чтобы ожидать многого от школьниц). Но самый крупный недостаток мужчин – с ними он не мог заняться сексом, скрепить близость.

Хотя его аппетит в отношении девушек был, казалось, безграничным, он гордился тем, что никогда сознательно не вступал в связь ни с такой, которая не достигла возраста согласия, ни с жертвой сексуального насилия или домогательств. Последних он распознавал очень чутко – иногда по фекальным или септическим метафорам, которые они применяли к себе, иногда просто по определенной манере хихикать, – и за годы работы ему, пользуясь своими инстинктами, не раз удавалось отправить виновного в тюрьму. Но если такая девушка проявляла к нему эротический интерес, он не уходил – он убегал: отвращение к хищничеству доходило у него до фобии. Хищники, которые лапали девушек в толпе, ошивались около игровых площадок, приставали к племянницам, использовали как приманку конфетки или безделушки, вызывали у него смертельную ярость. Из девушек он сближался только с теми, что были более-менее в здравом уме и хотели его сами.

Если же собственное поведение казалось ему не вполне здоровым (что означает его приверженность одному и тому же сценарию со всеми девушками? почему этот сценарий никогда ему не надоедает, почему хочется все больше и больше? почему его губы всегда ищут не губ, а промежности?) – он объяснял эти странности тем, что живет в нездоровой стране. Республика сформировала его, ни одна из сторон его жизни по-прежнему не была от нее свободна, и, очевидно, одна из навязанных ему ролей – Assibräuteaufreißer[9]. Ведь не он, в конце концов, сделал всех мужчин и всех женщин старше двадцати не заслуживающими доверия. Кроме того, он вышел из привилегированного слоя; он был светловолосым принцем-изгнанником с Карл-Маркс-аллее. Живя в подвале пасторского дома, питаясь дрянными консервами, он считал, что одну маленькую привилегию имеет право оставить за собой. Не имея банковского счета, он вел в уме сексуальный кондуит и регулярно его мысленно пролистывал, желая быть уверенным, что помнит не только имена и фамилии девушек, но и точный порядок их следования.

Зимой 1987 года, когда он допустил ошибку, их у него насчитывалось пятьдесят две. Проблема с пятьдесят третьей, с миниатюрной рыжеволосой Петрой, жившей на тот момент с нетрудоспособным отцом в брошенной квартире без горячей воды в Пренцлауэр-Берге, состояла в том, что она, как и ее отец, была чрезвычайно религиозна. Что интересно, ее влечение к Андреасу (как и его к ней) от этого меньше не стало; но секс в церкви она считала непочтением к Богу. Он попытался рассеять в ней это предубеждение, но добился лишь того, что она страшно обеспокоилась состоянием его души, и он почувствовал, что рискует потерять ее совсем, если не вложит в это дело и душу. Когда он был на что-то нацелен, он не мог думать ни о чем другом, и поскольку у него не было приятеля, готового предоставить квартиру, и не было денег на гостиницу, а погода в тот вечер стояла морозная, то имелся единственный путь к гениталиям Петры, более желанным, казалось ему сейчас, чем у всех ее предшественниц, хоть Петра и не блистала умом и вообще была слегка тронутая: сесть с ней на электричку и поехать на родительскую дачу на озере Мюггельзее. Родители редко пользовались дачей зимой и никогда – в рабочие дни.

Вообще-то Андреасу полагалось бы вырасти в Хессенвинкеле или даже Вандлице, где располагались виллы партийного руководства, но мать настояла на том, чтобы поселиться ближе к центру, на Карл-Маркс-аллее, на верхнем этаже, в квартире с большими окнами и балконом. Андреас подозревал, что истинная причина ее неприятия привилегированных пригородов – буржуазно-интеллигентский снобизм, из-за которого она считала мебель и разговоры на этих виллах невыносимо spießig – мещанскими, – но эту правду она была не более способна признать вслух, чем любую другую, и потому заявила, что не может ездить из пригорода на свою ответственную преподавательскую работу в университет: ее, мол, страшно укачивает в машинах. Поскольку отец Андреаса был незаменим для Республики, никто не возражал ни против их проживания в городе, ни против того, что его жена, опять-таки под предлогом укачивания, выбрала местом дачи, куда они выбирались на выходные в теплое время года, берег Мюггельзее. Постепенно Андреасу становилось ясно, что его мать чем-то напоминает террористку-смертницу с бомбой: от нее вечно исходила угроза безумного поведения, и отец, как мог, потакал всем ее желаниям, прося взамен лишь помощи в поддержании некой видимости. А это для нее никогда трудности не составляло.

 

Дача, до которой от станции можно было дойти пешком, располагалась на большом поросшем соснами участке, полого спускавшемся к берегу озера. В темноте Андреас нащупал ключ, висевший в обычном месте. Когда вошел с Петрой в дом и зажег свет, он на миг растерялся: гостиная была заставлена псевдодатской мебелью его детства, из города. Он не бывал на даче с тех пор, как шестью годами раньше закончилась его бесприютность. За это время мать, судя по всему, заново меблировала городскую квартиру.

– Чей это дом? – спросила Петра, на которую обстановка произвела сильное впечатление.

– Неважно.

Опасности, что она увидит здесь его фотографию, не было (скорее уж портрет Троцкого). Из башни поставленных друг на друга пивных ящиков он взял две поллитровые бутылки и дал одну Петре. Верхняя “Нойес Дойчланд” в стопке прочитанных газет была более чем трехнедельной давности. Представив себе, как родители сидели тут, бездетно и одиноко, зимним воскресным днем, лишь изредка обмениваясь еле слышными фразами по обыкновению пожилых пар, он ощутил в сердце опасную готовность к сочувствию. Нет, он не сожалел, что оставил их под старость одних – винить в этом они должны были только себя, – но в детстве он любил их так сильно, что вид знакомой старой мебели опечалил его. Все-таки они люди и все-таки не молодеют.

Он включил электрообогреватель и повел Петру по коридору в комнату, которая раньше была его. Быстрое средство от ностальгии – зарыться лицом промеж ее ног; он уже трогал ее там через трусы, когда они тискались в поезде. Но ей вздумалось принять ванну.

– Если ради меня, то не надо.

– Я четыре дня не мылась.

Ему не хотелось возиться с мокрым полотенцем; перед уходом его надо будет высушить и сложить. Но девушка и ее желания важнее.

– Хорошо, – сказал он ей ласково. – Ванна так ванна.

Он сел с пивом на свою старую кровать и услышал, как она заперла дверь ванной. В последующие недели щелчок замка был семенем, из которого росла его паранойя: зачем запираться в доме, где, кроме них двоих, никого нет? Невероятно было – по восьми разным причинам, – чтобы она знала о последующем и уж тем более была к нему причастна. Но зачем еще ей могло понадобиться запереть дверь?

А может быть, ему просто не повезло, что она была в ванной и не могла никуда из нее двинуться, что из-за льющейся воды он не услышал ни приближающейся машины, ни шагов? Раздался стук во входную дверь, а за ним лающее:

– Volkspolizei![10]

Вода резко перестала течь. Андреас подумал было о бегстве, но он не мог бросить Петру в ванной. Он неохотно встал с кровати, пошел к входной двери и открыл. Двое полицейских – две темные фигуры, окруженные светом автомобильных фар и вспышками мигалки.

– Да? – спросил он.

– Документы, пожалуйста.

– А в чем дело?

– Предъявите документы.

Имейся у этих полицейских хвосты, они бы ими сейчас не виляли; будь у них заостренные уши, они бы настороженно прижали их к черепу. Разглядывая синюю книжечку Андреаса, старший по званию нахмурился; затем он передал ее младшему, а тот отнес ее в машину.

– Вам разрешено здесь находиться?

– В определенном смысле.

– Вы здесь один?

– Как видите. – Андреас сделал вежливый приглашающий жест. – Хотите войти?

– Мне понадобится телефон.

– Разумеется.

Полицейский осторожно вошел. Андреас догадывался, что он больше опасается хозяев дома, чем мог бы бояться любых притаившихся в нем вооруженных бандитов.

– Это дача моих родителей, – сказал Андреас.

– Товарища секретаря ЦК мы знаем. А вот с вами незнакомы. Сегодня никому нельзя здесь находиться.

– Я тут всего пятнадцать минут. Быстро вы. Похвальная бдительность.

– Мы заметили свет.

– В высшей степени похвальная.

Из ванной донесся одинокий всхлип стекающей воды. Задним числом Андреас сочтет подозрительным, что полицейский не проявил интереса к ванной. Офицер полистал потертый черный блокнот, отыскал нужный номер и набрал его, пользуясь телефоном секретаря ЦК. Главным, что чувствовал в ту минуту Андреас, было желание, чтобы полицейские поскорее ушли и он смог сделать маленькой Петре куннилингус. Все остальное складывалось так неудачно, что и думать не хотелось.

– Товарищ секретарь ЦК? – Полицейский представился и кратко доложил о присутствии постороннего, претендующего на родство с хозяевами дома. Затем он несколько раз повторил в трубку: “Да”.

– Скажите ему, что я бы хотел с ним поговорить, – вмешался Андреас.

Полицейский знаком велел ему замолчать.

– Я хочу с ним поговорить.

– Конечно, сию минуту, – сказал полицейский секретарю ЦК.

Андреас попытался взять у него трубку. Полицейский резким толчком в грудь сбил его с ног.

– Нет, это он попробовал выхватить трубку… Так точно… Да, разумеется. Я доведу до его сведения… Будет выполнено, товарищ секретарь ЦК. – Полицейский положил трубку и сверху вниз поглядел на Андреаса. – Вам надлежит немедленно уйти и забыть сюда дорогу.

– Я вас понял.

– Еще раз здесь появитесь – будут большие неприятности. Товарищ секретарь ЦК велел объяснить это вам доходчиво.

– На самом деле он мне не отец, – сказал Андреас. – У нас просто одинаковая фамилия.

– А от себя, – продолжил полицейский, – добавлю, что буду рад развлечению, если ты опять сюда сунешься в мое дежурство.

Вошел младший офицер с удостоверением Андреаса и протянул его старшему. Кривя губу, тот изучил его еще раз, а затем швырнул Андреасу в лицо.

– Дверь запереть не забудь, мудак.

Когда полицейские ушли, он постучался в дверь ванной и сказал Петре, чтобы погасила свет и ждала его. Он выключил свет во всем доме и, выйдя в темноту, направился в сторону электрички. Увидев за первым поворотом припаркованную темную патрульную машину, он слегка помахал сидящим в ней полицейским. За следующим поворотом нырнул в сосняк – переждать, пока они уедут. Вечер выдался не из приятных, и он хотел получить компенсацию. Но когда ему удалось наконец прокрасться обратно к даче и войти, когда он обнаружил Петру на своей детской кровати – она съежилась и скулила от страха перед полицией, – он был из-за своего унижения слишком зол, чтобы думать о ее удовольствии. Он приказывал ей делать в темноте то и это, и кончилось тем, что она расплакалась и сказала, что ненавидит его; он, надо признать, сполна отвечал ей взаимностью. Больше он ни разу ее не видел.

Три недели спустя его пригласили на конференцию Немецкой христианской молодежи в Западный Берлин. Он предполагал (хотя с ними никогда не знаешь наверное; в этом-то и прелесть), что среди участников кишмя будут кишеть засланцы его троюродного дяди Маркуса Вольфа[11], ведь приглашение пришло через МИД вместе с предложением явиться за уже готовой визой. Было до смешного очевидно: если он пересечет границу, обратно его уже не впустят. Столь же очевидно было, что все это – предостережение от отца, наказание за то, что посмел проникнуть в дачный дом.

Заграничная поездка была для всех остальных жителей страны еще более вожделенна, чем автомобиль. Ради какой-нибудь несчастной трехдневной торговой конференции в Копенгагене рядовой гражданин готов был стучать на сослуживцев, на близких родственников, на друзей. Андреас во всем чувствовал себя особенным, но в презрении к поездкам это проявлялось ярче всего. Уж как хотели датский монарх-отравитель и лживая королева услать сына из замка! Он чувствовал себя Гамлетом, который для страны был “цвет и надежда”, чувствовал себя ее порождением и шутовской антитезой и потому первым своим долгом считал не отлучаться из Берлина. Пусть родители, если их можно так назвать, знают, что он по-прежнему здесь, на Зигфельдштрассе, и что он знает о них то, что знает.

Но быть особенным – дело одинокое, а одиночество питает паранойю, и вскоре он достиг точки, когда не мог отделаться от мысли, что Петра его подставила, что весь этот цирк насчет недопустимости секса в церкви, эта внезапная необходимость принять ванну – уловки, чтобы вынудить его откровенно нарушить неписаный договор с родителями. Теперь каждый раз, когда в дверях кабинета появлялась очередная девушка из группы риска с хорошо знакомым ему горящим взглядом, он вспоминал, как небывало для себя эгоистично обошелся с Петрой и как его унизили полицейские, и не шел навстречу желаниям девицы, а, немного подразнив, спроваживал. Он задавался вопросом, не лгал ли себе насчет девиц с самого начала: может быть, ненависть, которую он почувствовал к пятьдесят третьей, не только обоснованна, но и применима задним числом ко всем предыдущим, с первой по пятьдесят вторую? Не напрасно ли он иронизировал над государством, думая о своем положении в нем? Может быть, государство само поймало его, разгадав его слабое место?

Весну и лето он провел в унынии, из-за которого его озабоченность сексом все росла, но, разом потеряв доверие и к себе, и к девицам, он отказывал себе в сексуальной разрядке. Сократил личные собеседования, перестал курсировать по молодежным клубам в поисках проблемных подростков. Хотя он рисковал лучшей работой, какую только мог найти в Восточной Германии в его положении, он целыми днями валялся на кровати и читал английские романы, детективные и иные, запрещенные и разрешенные. (К американской литературе после того, как мать насильно пичкала его Стейнбеком, Драйзером и Дос Пассосом, он особого интереса не испытывал. Даже лучшие из американцев раздражали его своей наивностью. А британская жизнь – сука-жизнь. В хорошем смысле.) Наконец он пришел к выводу, что уныние нагнала его детская кровать, сама эта кровать в доме на Мюггельзее, и чувство, что он так и не покинул ее: чем яростнее он восставал против родителей, чем упорнее превращал свою жизнь в упрек их жизни, тем глубже уходил корнями все в ту же детскую общность с ними. Но одно дело выявить источник уныния, другое – излечиться.

К тому дню в октябре, когда пришел молодой викарий – помощник пастора – поговорить о новой девушке, его воздержание длилось семь месяцев. Викарий был облачен по всем канонам церковного ренегатства: окладистая борода – имеется; выцветшая джинсовая куртка – имеется; стильное бронзовое распятие – имеется; но он испытывал, к пользе Андреаса, некоторую робость перед его уличным опытом.

– Я недели две назад ее заметил в церкви, – заговорил викарий, усевшись на пол. В какой-то книге, должно быть, вычитал, что сидеть на полу – это по-христиански и способствует сближению. – Иной раз час просидит, иной раз до полуночи. Молиться не молится – уроки делает. Наконец я подхожу, спрашиваю, не помочь ли чем-нибудь. Испугалась, стала извиняться, сказала – думала, тут можно сидеть. Я говорю: церковь всегда открыта всем нуждающимся. Хотел начать с ней разговор, но этого ей явно не было нужно – только знать, что она ничего тут не нарушает.

– И?

– Ну, ты же у нас по работе с молодежью.

– Не с той, что в церкви сидит.

– Мы всё понимаем: ты устал, выгорел. Мы тебе дали время отдохнуть.

– Ценю.

– Беспокоит меня эта девушка. Вчера опять с ней говорил, спросил, не случилось ли что, – есть у меня опасение, что с ней плохо обошлись. Она так тихо отвечает, что трудно понять, но я вроде разобрал, что про нее уже знают где следует и к властям обращаться нет смысла. Похоже, пришла сюда, потому что больше некуда идти.

 

– Как и все мы.

– Тебе, может быть, скажет больше.

– Сколько ей лет?

– Совсем девочка. Пятнадцать-шестнадцать. И поразительно красивая.

Несовершеннолетняя, красивая, плохо обошлись. Андреас вздохнул.

– Ты же не можешь вечно сидеть в этой комнате, – заметил викарий.

Когда Андреас вошел в церковь и увидел девушку, сидящую в предпоследнем ряду, он тут же ощутил ее красоту – ощутил как нежелательное осложнение, как особенность, отвлекающую его от той общей для всего женского пола части тела, которой он так долго уделял особое внимание. Темноволосая и темноглазая, одетая не вызывающе, она сидела с прямой осанкой, на коленях – открытый учебник. С виду примерная девочка, член Союза свободной немецкой молодежи, в его подвал такие никогда не заглядывали. Пока он шел к ней, она не поднимала головы.

– Хочешь со мной поговорить? – спросил он.

Она покачала головой.

– С викарием ты говорила.

– Только чуть-чуть, – пробормотала она.

– Хорошо. Давай я за тобой сяду, так ты не будешь меня видеть. И тогда, если ты…

– Пожалуйста, не надо.

– Ладно, останусь на виду. – Он сел в ряду перед ней. – Меня зовут Андреас. Я консультант при церкви. Скажешь мне свое имя?

Она покачала головой.

– Ты пришла помолиться?

Ее губы тронула усмешка.

– А Бог существует?

– Нет, конечно. С чего бы вдруг такая мысль?

– Кто-то ведь построил эту церковь.

– Кто-то принял желаемое за действительное. Лично я смысла в этом не вижу.

Она приподняла голову, словно бы слегка заинтересовавшись.

– А вы не боитесь?

– Кого? Пастора? Бог – только слово, которое он выставляет против государства. В этой стране все существует лишь по отношению к государству.

– Разве можно такое говорить?

– Я только повторяю то, что говорит государство.

Он опустил глаза на ее ноги – они вполне соответствовали всему остальному.

– А ты чего-нибудь боишься? – спросил он.

Она покачала головой.

– Значит, боишься не за себя, а за кого-то другого. Я угадал?

– Я потому сюда прихожу, что здесь – это нигде. Приятно побыть нигде.

– Да, нигде не найдешь такого нигде, как здесь.

Она слабо улыбнулась.

– Когда ты смотришься в зеркало, – спросил он, – что ты видишь? Красивое лицо?

– Я не смотрюсь в зеркала.

– Что бы увидела, если бы посмотрелась?

– Ничего хорошего.

– Что-то плохое? Вредное? Опасное?

Она пожала плечами.

– Почему ты не хотела, чтобы я сел у тебя за спиной?

– Я хочу видеть, с кем разговариваю.

– Значит, мы все-таки разговариваем. Ты только делала вид, что не желаешь со мной говорить. Ты разыгрывала спектакль. Драму.

Внезапная лобовая атака была одним из его фирменных психологических приемов. То, что он был этими трюками сыт по горло, не означало, что они не действуют.

– Я и так знаю, что я плохая, – сказала девушка. – Можете мне этого не объяснять.

– Но тебе, должно быть, трудно из-за того, что люди не знают, какая ты плохая. Они просто поверить не могут, чтобы эта милая девочка была плохая внутри. Тебе, должно быть, трудно сохранять уважение к людям.

– У меня есть подруги.

– У меня вот тоже были друзья в твоем возрасте. Но разве от этого легче? От того, что люди ко мне тянутся, только хуже. Меня считают забавным, меня считают привлекательным. Я один знаю, какой я внутри плохой. Очень плохой и очень важный. По правде говоря, я самый важный человек в стране.

Она фыркнула, как фыркают подростки, – это его ободрило.

– Никакой вы не важный.

– Очень даже важный. Ты просто не знаешь. Но каково это – быть важным, – тебе уже понятно. Ты сама очень важная. Все на тебя обращают внимание, всех к тебе тянет из-за твоей красоты, а потом ты причиняешь им вред. И должна прятаться в церкви, чтобы побыть нигде, чтобы мир от тебя отдохнул.

– Пожалуйста, оставьте меня в покое!

– Кому ты вредишь? Просто скажи мне.

Девушка опустила голову.

– Мне ты можешь сказать, – добавил он. – Я тоже мастер причинять вред. Давно этим занимаюсь.

Она слегка задрожала, переплела пальцы на коленях. С улицы донесся грохот грузовика, резкое клацанье плохой коробки передач – звуки повисли в воздухе, пропахшем свечной гарью и старой медью. Деревянный крест на стене за кафедрой показался Андреасу магическим в прошлом предметом, который от чрезмерного употребления то в интересах государства, то против потерял волшебную силу и превратился в убогое приспособление, в унылую принадлежность диссидентства. Помещение для общей молитвы стало наименее существенной частью церкви; Андреас почувствовал к нему жалость.

– Маме, – пробормотала девушка. Ненависть в ее голосе плохо вязалась с мучениями из-за причиняемого вреда. Андреас достаточно знал о сексуальных домогательствах, чтобы понять подоплеку.

– А отец где? – мягко спросил он.

– Умер.

– А мама снова вышла замуж.

Она кивнула.

– И сейчас ее нет дома.

– Она ночная медсестра в больнице.

Его передернуло; картина была ясна.

– У нас ты в безопасности, – сказал он. – Ты и правда тут – нигде. Тут ты никому не можешь сделать ничего плохого. Не бойся сказать мне, как тебя зовут. Это не имеет никакого значения.

– Аннагрет, – ответила она.

Этот их первый разговор был таким же прямым и стремительным, как те его прежние, что приводили к соблазнениям, но по духу он был полной их противоположностью. Красота Аннагрет была до того поразительна, так далеко выходила за рамки нормы, что казалась прямым вызовом Республике дурного вкуса. Такой красоте не полагалось существовать, она нарушила порядок в стройной вселенной, в центре которой Андреас всегда помещал себя, – и это его напугало. Ему было двадцать семь лет, и если не брать в расчет детских отношений с матерью, он ни разу еще не влюблялся, потому что не встречал девушку, достойную его любви. Даже перестал ее себе воображать. Но вот она.

Он виделся с ней три следующих вечера подряд. Ему было стыдно, что он ждет этих встреч только потому, что она так красива, но он ничего не мог с этим поделать. На второй вечер, чтобы углубить ее доверие к нему, Андреас признался, что переспал в помещении при этой церкви с десятками девушек.

– Это было как наркомания, – сказал он. – Но я провел строгие границы. И ты должна мне поверить: лично ты никак в них не вписываешься.

Это была правда и в то же время, в глубине, абсолютная ложь, и Аннагрет ему не поверила.

– Все думают, что у них строгие границы, – сказала она. – Пока их не нарушат.

– Позволь мне быть человеком, который докажет тебе, что бывают по-настоящему строгие границы.

– Я слыхала, что тут у вас сборище аморальных людей. Думала, врут: ведь церковь как-никак. А теперь получается, что это правда.

– Жаль, что именно я разочаровал тебя.

– Что-то с этой страной не так.

– С этим не поспоришь.

– В клубе дзюдо хватало всякого разного. Но чтобы при церкви…

Таня, старшая сестра Аннагрет, в старших классах всерьез занималась дзюдо. Хорошие оценки и классовая принадлежность давали обеим сестрам неплохой шанс на университетское образование, но Таня бегала за мальчиками, да и со спортом переусердствовала, так что в итоге пошла после школы работать секретаршей, а досуг проводила либо в клубах, где можно было потанцевать, либо в спортивном центре, где занималась сама и тренировала других. Аннагрет была на семь лет младше и не такая спортивная, как сестра, но дзюдо – это было у них семейное, и в двенадцать лет она тоже пришла в этот центр.

Туда регулярно ходил Хорст, мужчина постарше, видный собой и владелец огромного мотоцикла. Ему было, наверно, лет тридцать, и женат он явно был только на своем мотоцикле. Спортцентр он посещал главным образом для того, чтобы накачивать и без того впечатляющую мускулатуру (Аннагрет казалось во время первых встреч, что он улыбается ей как-то самодовольно), но еще играл в гандбол и любил смотреть на спарринг перспективных дзюдоистов, и мало-помалу Таня удостоилась свидания с ним и его байком. Дальше второе свидание, третье, и тут приключилась беда: Хорст познакомился с их мамой. После этого он перестал катать Таню на мотоцикле; он хотел видеться с ней у них дома, в их крохотной поганой квартирке, в присутствии мамы и Аннагрет.

Мать, вдова автомеханика, который мучительно умер от опухоли мозга, была внутри женщиной жесткой и разочарованной, но внешне в свои тридцать восемь она была очень даже ничего, красивее Тани – и вдобавок ближе к Хорсту по возрасту. С тех пор как Таня обманула ее ожидания, не поступив в университет, они ссорились из-за всего на свете, а теперь еще из-за Хорста, которого мать считала староватым для дочери. И когда сделалось очевидно, что Хорст предпочел Тане ее, она не стала себя за это упрекать. Аннагрет, к счастью, не было дома тем судьбоносным вечером, когда Таня, внезапно вскочив, заявила, что ей надо подышать воздухом, и попросила Хорста прокатить ее на мотоцикле. Хорст тогда сказал, что есть одна трудная тема, что надо бы обсудить ее втроем. Можно было бы и поделикатнее, но по-хорошему все равно получиться не могло. Таня хлопнула дверью и три дня не возвращалась. Как только смогла, перебралась в Лейпциг.

9Искусственное немецкое слово, означающее примерно “трахальщик асоциальных телок”.
10Народная полиция (нем.).
11Маркус Вольф (1923–2006) – начальник Главного управления разведки Министерства государственной безопасности ГДР в 1958–1986 гг.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»