Искренность после коммунизма. Культурная история

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: МОЙ ПОДХОД

В дальнейшем изложении я постараюсь показать, как работает риторика новой искренности, и поместить ее в исторический контекст. При этом меня будет особенно интересовать само слово «искренность». Чтобы избежать стилистической монотонности, я буду иногда заменять его на близкие понятия, такие как «честность», «открытость» или «доверительность». Но я прекрасно осознаю, что подобные слова не являются полными синонимами «искренности». Однако меня интересует не широкий тематический кластер, который они образуют вместе взятые, а «семантическая история» (Begriffsgeschichte) слóва «искренность» и те коннотации обновления и возрождения, которые сегодня с ним связываются.

В первой главе будет дан исторический и транснациональный обзор риторики искренности – и в особенности тех прежних традиций словоупотребления, которые повлияли на сегодняшний дискурс об искренности. Дальнейшие главы будут касаться современной России. В них я предложу более или менее хронологически последовательное исследование риторики «новой искренности» от первого появления этого понятия в середине 1980‐х годов до начала 2010‐х, когда и была написана бóльшая часть этой книги85.

Три главы, со второй по четвертую, прослеживают траектории развития риторики новой искренности в этот период. Они показывают, как со временем оно из понятия, используемого узкой группой авторов и художников, превращается в мейнстримный речевой оборот. В 1985 году уже известный к тому времени андеграундный поэт Дмитрий Пригов ввел это понятие в качестве поэтической формулы. В то время Пригов выпустил в самиздате сборник стихотворений под названием «Новая искренность». В предисловии к нему он объяснял, чем искренность его стихов отличается от традиционной поэтической искренности. В своей излюбленной суховато-академической манере Пригов писал: «Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условностей как зоны, так и знаков ее проявления»86. Контраст между этим определением и современным использованием понятия «новая искренность» огромен. К началу 2010‐х годов то же понятие стало очень популярным среди пользователей российских социальных сетей, где оно употребляется для характеристики столь разных явлений, как популярный узбекский певец Джимми, девушки в «Старбаксе» или места хипстерских тусовок в больших городах87.

В главах со второй по четвертую я прослеживаю, как менялась риторика «новой искренности» в диапазоне между Приговым и певцом Джимми. Ее изменения я изучаю во множестве сфер: прежде всего в литературе, но также в кино, архитектуре, дизайне, изобразительном искусстве, музыке, моде, телевидении и новых медиа. Стремясь охватить столь различные культурные сферы, исследование неизбежно вторгается в те области, где знания автора ограниченны. Почему я, тем не менее, включаю их в свое повествование? На этот вопрос красноречиво ответил филолог Гленн Мост. По его словам, исследования «процессов культурной трансмиссии по необходимости пересекают границы академических дисциплин, которыми те так или иначе, верно или неверно, очертили свои территории… Вопрос, следовательно, состоит не в том, принимать или не принимать междисциплинарность (никакой другой процедуры для подобного объекта исследования и не может быть), а в том, до какой степени можно минимизировать ее риски»88.

Отказ от междисциплинарности действительно был бы искусственным приемом в моем исследовании: адепты «новой искренности» применяют свое излюбленное клише к письменным текстам столь же охотно, как к фильмам или модным брендам. Однако затрагивая многие охватывающие данное понятие области, я не теряю из виду дисциплинарный фокус своего исследования. Мои интересы сосредотачиваются прежде всего на развитии литературы и новых медиа.

Изучая риторику новой искренности в этих приоритетных для меня областях, я опираюсь на уже существующие теоретические подходы к культурной истории. Я черпаю вдохновение из исторических экскурсов «новых истористов» с их «настойчивым желанием прочесть текстуальные следы прошлого с той внимательностью, которая традиционно уделялась только литературным текстам»89. Также я заимствую идеи из исследований, изучающих «устную, письменную и знаковую речь, а также мультимодальные/мультимедийные формы коммуникации… в диапазоне от молчания и минимальных высказываний (вроде „о’кей“) до романа, серии газетных статей или диалога»90. Дискурсивный анализ, в числе прочего, побудил меня обратиться не столько к конкретным литературным текстам, сколько к обсуждению этих текстов и к публичному контексту, в котором они циркулируют. Данная книга прослеживает в первую очередь метадискурсивные источники, от свидетельств писателей и блогеров о саморепрезентации – в интервью, стихах, статьях и тех разговорах, которые я вела с ними, или же в постах из социальных сетей – до интерпретаций их идей в рецензиях и научных работах.

Другие теоретические вопросы и подходы я предпочитала обходить. Так, например, я не касаюсь интригующей задачи исследования постсоветской искренности с точки зрения естественных наук, и неврологии в особенности. Хотя я с оптимизмом смотрю на перспективы неврологических исследований в области гуманитарных наук, я все же согласна с коллегами, полагающими, что на современном этапе «историкам эмоций не стоит бездумно заимствовать методы у естественных наук»91. В данном исследовании я решила не обращаться и к когнитивным методам. Другая грань проблемы, которой в данной работе почти не уделяется внимания, – это гендерный аспект. Литераторы, к творчеству которых я обращаюсь, в подавляющем большинстве мужчины, и потому ответ на важный вопрос о том, как выстраивается и воспринимается риторика искренности в высказываниях мужчин и женщин, здесь не дается. Упомяну и последнюю проблему, не получившую должной разработки: это вопрос о взаимодействии дискурса новой искренности и религии.

Религиозные, гендерные и когнитивные аспекты проблемы искренности весьма существенны, однако в данной книге я изучаю три других аспекта, с особой силой проявившиеся в собранном мной эмпирическом материале. Они отражают три стороны общественной жизни, о которых особенно ожесточенно спорят в посткоммунистической России, и им стоит уделить внимание в этом вводном обзоре: это коллективная память, коммодификация и (новые) медиа.

ЦЕЛИТЕЛЬНАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ИСКРЕННОСТЬ И ПАМЯТЬ

В первом из трех указанных выше аспектов переплетены литература, история и память. Как соотносятся в постсоветской России разговоры о новой искренности с несмолкающими спорами о недавнем прошлом? Что эти вопросы взаимосвязаны, не подлежит никакому сомнению. Российская полемика о постпостмодернистской или позднепостмодернистской искренности ведется в эпоху всепроникающего общественного напряжения, связанного с крушением Советского Союза и последствиями этого события. Постсоветская эпоха – не просто фон, на котором ведутся дебаты о возрождении искренности; она сама по себе представляет один из ключевых вопросов этих дебатов. Искренность по традиции относят к сфере личных, задушевных чувств. Однако, обсуждая новоявленную искренность, российские писатели, критики и исследователи с готовностью прибегают к социально-политической и исторической терминологии. Они охотно относят понятие (не)искренности к определенным историческим или политическим группам: например, приписывают лицемерие советским руководителям или нынешним правителям России.

 

Показательной для этой манеры приписывать искренность конкретным социальным слоям – и отрицать ее наличие у других – оказывается трактовка «новой искренности» Кириллом Медведевым. Поэт и политический активист указывает на президента Путина, белорусского лидера Лукашенко и российскую блогосферу как на воплощения культурного менталитета, который царил в России в 2000‐х годах. В этой «новой искренности» бессовестный политический пиар сочетается с потребностью неопосредованного выражения92. Новое эмоциональное состояние определяется недавней историей: Медведев рассматривает современную искренность как «инструмент», с помощью которого можно «вскрыть» существующие культурные дискурсы, включая «грубо идеологизированный советский» дискурс93.

Одним словом, Медведев видит в «новой искренности» терапевтическое средство, позволяющее справиться с исторической травмой. Он не одинок в убеждении, что искренность может оказаться полезным инструментом для обращения с недавней историей. Подобный взгляд получил широкое распространение в России еще с начала перестройки, – а убеждение во взаимосвязи искренности и памяти развивалось и в другие эпохи и в других контекстах. В первой главе мы увидим, что традиция рассматривать искренность как творческую альтернативу лицемерному прошлому процветала среди российской творческой элиты 1950‐х – начала 1960‐х годов. Также мы увидим, что связанное с этой традицией стремление приписывать искренность определенным социокультурным группам восходит по крайней мере к началу эпохи модерна. В той же главе я проанализирую, как в 2000‐х годах многие исследователи в США и Европе связывали сдвиг к «постиронической» искренности с необходимостью преодоления травмы, возникшей после атак на Всемирный торговый центр 11 сентября 2001 года.

Политическая история особенно сильно воздействует на дискурс о «новой искренности» в современной России, где советская травма остается открытой раной. «Она соревнуется и борется не с чем иным, как с историей» – так историк Александр Эткинд суммирует специфику постсоветской литературы94. То, что моя монография откликается на эту «борьбу памятей», не случайно. Контуры будущей книги постепенно прояснялись в 2000‐х и начале 2010‐х годов, когда я работала в Кембридже и вместе с Эткиндом и другими исследователями пыталась ввести изучение коммеморативной культуры, характерной для Восточной Европы, в число признанных академических дисциплин95. Вдохновленная работами кембриджской команды, я не могла не заметить тот уклон в сторону политики памяти, который постоянно и настойчиво обозначался в дискурсе постсоветской искренности. Тема памяти станет центральной во второй главе, которая начинается 1980‐ми и заканчивается началом 2000‐х годов. Главным героем здесь становится Дмитрий Александрович Пригов. Поэт, который придумал термин «новая искренность» как выражение своего кредо еще в 1985 году, является чрезвычайно показательным примером автора, для которого разговор об искренности есть в то же время разговор о травме.

Вторая глава рассматривает историю Пригова в более широком контексте повествования об искренности и коллективной памяти. Такой широкий подход полезен по крайней мере по трем причинам. Во-первых, он модифицирует существующее понимание искренности и социально-политического конфликта. Он позволяет критически подойти к концепции, предложенной Мике Бал и другими, согласно которой риторика искренности особенно пышно расцветает во времена межкультурных конфликтов96. История Пригова и его современников противоречит этой точке зрения: она указывает на то, что внимание к искренности также интенсифицируется в эпохи внутрикультурной нестабильности.

Во-вторых, вторая глава проясняет наше понимание поздне- и постсоветской культурной жизни. Прежде всего, она углубляет существующее представление о постсоветской памяти. В России темные страницы прошлого по сей день остаются не полностью освещены, и ученые неоднократно указывали на то, что современная Россия не разделяет широко распространившуюся озабоченность национальной травматической памятью, которую мы наблюдаем в некоторых других обществах. Постсоветские власти стремятся не вспоминать мрачные страницы советской истории, предпочитая забыть о них. Говоря словами Эткинда, «единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений»97.

Говоря о недостаточном количестве памятников, государственных законов и судебных постановлений, которые давали бы критическую оценку недавнему прошлому, Эткинд использует метафору из компьютерного сленга. России, утверждает он, недостает памяти, воплощенной «в железе» (hardware). Он расширяет эту метафору, указывая, что воспоминания о советском терроре так и не выкристаллизовались в «жесткую память», а приняли вместо этого «мягкую» форму – воплотились в литературных произведениях, исторических исследованиях и других дискурсивных практиках98.

Эткинд занимается по преимуществу исследованием «мягкой» памяти, зафиксированной в литературных и исторических текстах. Моя работа, как и другие исследования, предполагает, что имеет смысл расширить намеченное Эткиндом понятие «мягкой памяти». Начиная с перестройки и вплоть до сегодняшнего дня критическое изучение прошлого в российской культуре развивалось не только в литературе, но и в кинематографе, музыке, визуальных искусствах, а также в критических дискуссиях. Другими словами, мой материал помогает создать более широкую картину того, что Эткинд назвал «программным обеспечением» («software») культурной памяти.

Мой анализ позволяет иначе взглянуть на эпоху перестройки и постсоветскую культуру в еще одном – третьем и наиболее важном – отношении. Они показывают, что начиная с 1980‐х годов, когда российские художники стали рассматривать советский период как уходящую эпоху, они то и дело обращались к категории искренности как к целительному средству. Искренность была для них инструментом, помогавшим справляться с фальшью, в которую со временем превратилась советская утопия. Подчеркивая эту целительную сторону искренности, ее почти терапевтическую функцию в трактовке вопросов социальной памяти, мое исследование переосмысляет доминирующие трактовки постмодернистского эксперимента в России. Как правило, в них на первый план выходил «скептический, иронический» (но при этом «втайне сентиментальный») характер российского постмодернизма99, его «нарочитая несерьезность», игровая, «демифологизирующая» направленность100 или же его «ироническая веселость» и стремление «отвергать любые эстетические табу»101. Когда специалисты говорят о более «серьезных» или «искренних» позициях в рамках постмодернизма, они, как правило, рассматривают такие парадигмы как примету вторичной, «позднепостмодернистской» фазы, но при этом не придают большого значения вектору искренности внутри постмодернистского опыта в целом102.

 

Не отрицая обоснованности этих и других похожих утверждений, я настаиваю на том, что они нуждаются в некотором уточнении103. На протяжении того периода, который традиционные трактовки постмодернизма считали игровым и релятивистским, российские интеллектуалы настойчиво указывали на необходимость внимательнее присмотреться к аффективным тревогам, которые в тех же постмодернистских трактовках либо вообще выпадали из поля зрения исследователей, либо сводились к деконструктивистским жестам. Среди этих тревог, как мы увидим во второй главе, центральную роль играет забота о выражении искренних чувств. Для ведущих теоретиков и практиков постмодернизма искренность могла одновременно выступать и как миф, который они разоблачали, и в то же время как лечебная сила, способная помочь преодолеть травматичное прошлое.

ИСКРЕННОСТЬ И РАСЧЕТ: «Я» КАК ТОВАР

При обсуждении «новой искренности» в России до сего дня в какой-то мере актуальным остается вопрос о преодолении травматического прошлого. Однако если память была ключевой проблемой на ранних фазах интереса к тематике искренности, то в конце 1990‐х – начале 2000‐х годов она постепенно стала уступать место другой – скорее социоэкономически, нежели исторически мотивированной – концептуализации искренности. Эта перемена привела к появлению моего второго исследовательского вопроса: как, для участников дебатов о «новой искренности», соотносятся чисто художественные и более прагматические факторы?

В 1990‐х и 2000‐х годах карьера тех писателей, которые открыто поддерживали идею «(новой) искренности», часто развивалась вполне успешно. Достигнув высот культурной иерархии, они, как правило, остаются востребованными авторами, способными безбедно жить на свои гонорары. Неудивительно поэтому, что, как только писатель А или Б отходит от постмодернизма и занимает более «искреннюю» позицию, возникает вопрос: чем вызван такой переход – чисто творческими или социально-экономическими причинами?

Третья глава данной монографии рассматривает ключевую дискуссию, касающуюся проблемы искренности и коммодификации, связанной с «поворотом к искренности» Владимира Сорокина. Завоевав известность в качестве писателя-нонконформиста в позднесоветскую эпоху, Сорокин на рубеже веков приобрел статус классика российского постмодернизма. И в этот момент он сильно удивил своих поклонников, выпустив «Ледяную трилогию» – бестселлер-триптих, в котором провозгласил «говорение сердцем», напрямую связанное с утверждением искренности. Судя по интервью, Сорокин оставил в прошлом те постмодернистские взгляды, которые до той поры не раз публично выражал. И если прежде он отказывался от любых социальных и этических творческих установок104, то теперь взял на вооружение классические литературные модели саморепрезентации, где императивами являются открытость и самовыражение. Как утверждает сам писатель, новые сочинения представляют собой его «первый опыт прямого высказывания по поводу нашей жизни»105 и обусловлены его «тоской по… непосредственности»106.

У коллег по цеху и критиков резкая перемена публичной репрезентации Сорокина вызвала удивление и изрядный скептицизм. Критики задавались вопросом: была ли неожиданно обнаружившаяся в конце 1990‐х у Сорокина тоска по непосредственному искреннему высказыванию действительно обусловлена стремлением к художественным переменам? Или это была всего лишь попытка расширить свою аудиторию – и вследствие этого увиличить тиражи? Известный поэт Тимур Кибиров выразил широко распространенное мнение относительно «нового Сорокина» в интервью, которое я взяла у него в 2009 году: «Он написал книгу, которую ожидали. Каждый хочет завоевать как можно больше душ читателей. Но, мне кажется, большая ошибка угадывать то, чего ожидают», а затем писать согласно этим смоделированным ожиданиям107.

Историк литературы Сьюзен Розенбаум показала, что подобные опасения относительно коммодификации литературы восходят к давней традиции концептуализации лирической искренности. В тонком исследовании современной лирической поэзии она показывает, что тенденция оспаривания риторики искренности усиливается в эпохи коренных перемен, происходящих в поле литературы108. В третьей главе я предпринимаю попытку проверить, насколько сделанные на англо-американском материале выводы Розенбаум применимы к литературной ситуации в современной России. Дебаты об искренности начались в эпоху перестройки и обрели окончательную форму в первые постсоветские годы. Таким образом, они совпали с моментом распада Советского Союза и возникшей в этой связи необходимости выживать, приспосабливаясь к новым социоэкономическим условиям. Именно на фоне этой переходной ситуации критики и читатели постоянно задаются вопросом: как соотносятся между собой авторское стремление к искренности и простой расчет, как соотносится (или должна соотноситься) литература с капризами рынка?

В третьей главе я обращаюсь к полемике вокруг сорокинской «Трилогии», чтобы исследовать посткоммунистические представления о художественном самовыражении и коммодификации. Я не ставлю перед собой задачу решить проблему, искренне ли творят постсоветские художники. Такая постановка вопроса вообще не кажется мне плодотворной. Я предпочитаю неэссенциалистский подход, который опирается на работу Розенбаум и другие недавние теоретические исследования концепта искренности109. Эти работы предлагают особую интерпретацию, которая учитывает напряжение между моральными импликациями искренности – потребностью поступать в соответствии с внутренними порывами – и неизбежной вовлеченностью художника в рыночные механизмы. Солидаризируясь с этими взглядами, я избегаю вопроса о том, насколько «искренен» Сорокин, и задаю другой: как работает риторика искренности в его публичном самопозиционировании и восприятии читателей?

К этому подходу имеет отношение и другой повлиявший на мое исследование тезис: взгляд на литературу как на поле конкурирующих сил – концепция, предложенная Пьером Бурдьё и Жизель Сапиро в социологических работах, посвященных французской литературе110. Такие исследователи, как Михаил Берг, Биргит Менцель и Эндрю Вахтель, успешно перенесли предложенный Бурдьё синтез институционального и литературного анализа на постсоветскую культуру111. Их подход позволяет рассматривать искренность не столько как интратекстуальный мотив, сколько как эмоциональную технику, которую авторы и критики могут использовать при позиционировании себя и других на интеллектуальной арене. Как будет показано в третьей главе, я не единственная, кто приветствует подобный подход. Идеи Бурдьё, помогавшие мне интерпретировать постсоветские дискурсы искренности, сами являются неотъемлемой частью тех же дискурсов. Именно на эти идеи опираются и исследователи Сорокина, когда размышляют о его гимнах искренности.

Давая обзор дебатов об искренности и расчете, я не просто предлагаю путеводитель по дискуссиям об искренности, которые велись на рубеже XX и XXI веков. В третьей главе к русскоязычному контексту применяется подход Розенбаум, разработанный на англоязычном материале, и предлагаются новые размышления о творчестве в постсоветскую эпоху. Эта глава, как и предыдущая, указывает на необходимость придавать большее значение феномену искренности в теоретизировании о постмодернизме. В самой главе я объясняю, зачем это необходимо, но в данном предисловии хотела бы коснуться другой (связанной с этим) необходимости.

Существующие исследования постсоветского литературного поля внесли большой вклад в углубление нашего понимания как самого этого поля, так и социоэкономических процессов, стоящих за литературными и другими творческими практиками. Они внесли также определенный вклад в решение важного вопроса о стратегиях художников, приспосабливающихся к социальным обстоятельствам, – и они расширили понимание литературы и искусства как символического и экономического капитала. Однако есть область, которой они не касались или затрагивали лишь косвенно. Это сфера эмоций112. Какая художественная стратегия приспособления к обстоятельствам действует в данном случае? Какой культурный объект приобретает символический или экономический капитал? Невозможно дать ответы на подобные вопросы, не принимая во внимание то, как данный культурно-исторический период формируется существующими аффективными нормами, сообществами и режимами. В третьей главе, оспаривая устоявшиеся подходы к постсоветскому литературному рынку, я предлагаю уделить пристальное внимание аффективным категориям. Спор с устоявшимися подходами включает переоценку эмоций и придание им статуса ведущей силы в процессах творческого производства и потребления.

85Строго говоря, разговор о новой искренности начался еще в советские времена. Тем не менее я говорю по большей части о постсоветском дискурсе, поскольку публичное обсуждение этой темы началось только после распада СССР.
86Пригов Д. А. Предуведомление // Пригов Д. А. Новая искренность. М.: <Самиздат (не опубликовано)>, 1986. Я благодарна вдове поэта Надежде Буровой и Дмитрию Голынко-Вольфсону за предоставленную мне копию этой рукописи.
87О Джимми см.: пост и комментарий юзера nikadubrovsky от 27 мая 2009 года (nikadu-brovsky.livejournal.com/649798.html?thread=9542726); о «Старбаксе» см.: пост flippi754 от 3 марта 2009 года (flippi754.livejournal.com/151341.html; режим доступа: 30 июля 2019 года); о хипстерском кафе: Time Out: vkontakte.ru page, пост от 20 мая 2015 года (http://vk.com/wall-28845160_22474).
88Most G. W. Doubting Thomas. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2005. P. XI–XII.
89Greenblatt S. Learning to Curse: Essays in Early Modern Culture. New York: Routledge, 1990. P. 14.
90Discourse Studies // Centre for Discourse Studies, Aalborg University. Без даты (diskurs.hum.aau.dk/english/discourse.htm).
91Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоции: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 31. Плампер подробно обосновывает этот тезис на С. 31–33.
92Медведев К. Литература будет проверена: Индивидуальный проект и «новая эмоциональность» // Медведев К. Реакция вообще. М.: Свободное марксистское издательство, 2007 (http://kirillmedvedev.narod.ru/liter-.html).
93Медведев К. Литература будет проверена.
94Etkind A. Warped Mourning. Stanford: Stanford University Press, 2013. P. 237.
95Проводившиеся в Кембридже в 2000‐х годах исследования включали, среди прочего, семинары по культурной памяти в России и Восточной Европе. Помимо этого речь идет о работе Междисциплинарной исследовательской группы по изучению памяти в Восточной Европе и антропологически ориентированной исследовательской группы «Telling Memories» (2007–2009), в которой сильный акцент делался на постсоветскую историю, а также проект «Memory at War» (2010–2013), в котором изучались дискурсы памяти в Польше, России и Украине. В последнем проекте я координировала подпроект по восточноевропейской памяти и новым медиа (см. подробнее: Rutten E., Fedor J., Zvereva V. (eds) Memory, Conflict and New Media: Web Wars in Post-Socialist States. New York: Routledge, 2013).
96Об этой концепции см.: Bal M., van Alphen E. Introduction // Bal M., Smith С., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity. Stanford: Stanford University Press, 2009. P. 1–16.
97Эткинд А. Кривое горе: память о непогребенных. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 21. О проблемах постсоветской культуры памяти см. также среди прочего: Nowak A. History and Geopolitics: A Contest for Eastern Europe. Warsaw: Polish Institute of International Affairs, 2008.
98Эткинд А. Кривое горе. С. 228.
99Скоропанова И. Русская постмодернистская литература. М.: Флинта/Наука, 1999. С. 5.
100Lipovetsky M. Russian Postmodernist Fiction. P. 14–15.
101Маньковская Н. Эстетика постмодернизма. СПб.: Алетейя, 2000. С. 12.
102О понятии «поздний постмодернизм» см.: Fokkema D. The Semiotics of Literary Postmodernism // Bertens J., Fokkema D. (eds) International Postmodernism. Amsterdam: John Benjamins, 1997. P. 15–43. В России различие между «патентованным» ранним и менее релятивистским «поздним» постмодернизмом наиболее последовательно защищается в книге Липовецкого «Паралогии».
103В литературе, освещающей теорию русского постмодернизма, тезис о «проблематизации искренности», который я защищаю, не отсутствовал полностью – но обычно он либо упоминался мимоходом, либо не формулировался прямо (как, например, в случае упомянутых выше книг Эпштейна, посвященных постмодернизму, или «Паралогий» Липовецкого).
104Вспомним его знаменитое заявление 1992 года о том, что текст – это всего лишь «буквы на бумаге» (Сорокин В. Текст как наркотик: интервью с Татьяной Рассказовой // Сорокин В. Сборник рассказов. М.: Русслит, 1992. С. 121).
105Сорокин В. Владимир Сорокин не хочет быть пророком, как Лев Толстой // Независимая газета. 2003. 2 июля.
106Слова Сорокина приводятся в кн.: Соколов Б. Моя книга о Владимире Сорокине. М.: AIRO-XXI, 2005. С. 129.
107Тимур Кибиров, личный разговор в Москве 13 мая 2009 года. Запись может быть предоставлена по запросу, присланному на адрес: ellen.rutten@uva.nl.
108Rosenbaum S. Professing Sincerity: Modern Lyric Poetry, Commercial Culture, and the Crisis in Reading. Charlottesville: University of Virginia Press, 2007.
109Помимо Розенбаум я особо выделяю работы: Reddy W. M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambridge: Cambridge University Press, 2001; Bal M., Smith C., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity; а также рассуждения об искренности в ряде статей сборника: Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств (в особенности работы Келли, Сафроновой и Сироткиной).
110См.: Bourdieu P. The Field of Cultural Production. Essays on Art and Literature. Cambridge: Polity Press, 1993, а также: Sapiro G. La guerre des écrivains, 1940–1953. Paris: Fayard, 1999.
111Наиболее полезной для меня оказалась упоминавшаяся выше книга Вахтеля (Wachtel A. B. Remaining Relevant after Communism) и работа: Menzel B. Bürgerkrieg um Worte: Die russische Literaturkritik der Perestrojka. Köln: Böhlau, 2001. Из авторитетных работ о российской ситуации см. также: Дубин Б., Гудков Л. Литература как социальный институт. М.: Новое литературное обозрение, 1994, а также: Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: Новое литературное обозрение, 2000.
112Пример историко-литературного исследования, которое основывается на аффективных категориях и прослеживает социоэкономические процессы, см.: Klein J. Deržavin: Wahrheit und Aufrichtigkeit im Herrscherlob // Zeitschrift für Slavische Philologie. 2010. № 67 (1). P. 27–51.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»