Интервью со смертью

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Нет, – ответил я, – это невозможно.

– Почему невозможно? Только потому, что ты этого не хочешь?

– Потому что ни одно живое существо не может убить себя, – сказал я.

– Почему нет? – удивленно спросил он. – Я же могу повеситься или застрелиться.

– Но ты же не можешь задушить себя собственными руками; но пусть даже и так – все равно ты до этого уже был болен и созрел для смерти; потому-то ты и пытаешься убить себя. Дерево падает под напором ветра, потому что оно гнилое или у него слишком слабые корни. Ну, или человек валит дерево, потому что оно ему нужно. Но дерево не само себя убивает.

– Я не дерево, – раздраженно возразил он, – но я поймаю тебя на твоих же словах. По моему разумению, мы все больные и с гнильцой. Ну а в том факте, что мы в состоянии уничтожить все живое, сомневаться не приходится. – Он доказал мне это научно, и я не знал, что ему ответить. Однако я упрямо покачал головой.

– Ты не веришь в это, – насмешливо произнес он, – потому что ты этого не хочешь.

– Понятно, что не хочу, – согласился я с ним.

– От этого нежелания тебе не будет никакой пользы. Тебя эта сила тоже убьет.

– Возможно, что и убьет.

– Тебя и всех. Выхода нет, – заключил он.

Но на этот раз я не стал так легко сдаваться.

– Ты же сам только что сказал: на других мирах кто-то воскликнет: смотри, новая звезда!

– Да, ну и что?

– Убивают только для того, чтобы жить.

Если бы в комнате не было моего отца, я едва ли бы это сказал. Но я не хотел его разочаровать. Я подумал, что он ждет от меня именно такого ответа, и сказал это для него. Я думал о взгляде отца, направленном на меня во время того разговора, когда после застолья стоял в одиночестве на террасе. Ужин закончился; остальные гости перешли в ту комнату, где я до этого видел книги и рояль. Рядом не было ни моего друга, ни той женщины. К моим коленям жался большой лохматый бурый пес. Я погладил его по холке, и он посмотрел на меня таким же взглядом, каким посмотрел на меня отец, когда я сказал: люди убивают друг друга, потому что хотят жить. Во взгляде была такая уверенность, такая сама собой разумеющаяся надежда на меня, что даже у меня не возникло и тени сомнения в том, что я сказал правду. Эти глаза словно говорили мне: что может случиться с нами? Ведь ты же здесь.

Убивать! Убивать! Сколько убитых ходит вокруг, не сознавая, что они мертвы. Их убили мысли и желания других. Однако этого никто не видит. Все думают: эти-то такие же, как мы. Они совершают такие же движения, и все выглядит так, как должно. Как могут люди узнать, что могло бы из них выйти, если бы не были до времени убиты? Да, убитые живут рядом со своими убийцами, сидят с ними за одним столом, спят в одной постели, ибо и сам убийца давно забыл о своем злодеянии. Если бы они это осознали, стало бы еще хуже; они бы без устали беспомощно вопрошали: кто позволил мне это сделать? Но тогда будет поздно; у убитых уже не достанет сил сказать: это я виноват. Я разочаровал тебя. Как отверженные жертвы, побредут они после этого по свету.

Да, только что мне пришлось абсолютно трезво рассудить, должен ли я убивать. Один из спавших вокруг меня людей что-то забормотал во сне, и я испуганно вздрогнул. Я подошел и склонился над ним. Это был мужчина среднего возраста; вероятно, выглядел он моложе своих лет. Длинные жидкие волосы выбивались из-под бесформенной шапки и липли ко лбу. На широком лице терялся нос – короткий и тупой. Несмотря на запавшие щеки и шрам, уродовавший верхнюю губу, черты его лица показались мне мягкими и неопределенными. Да, впечатление было пугающим, ибо его можно было бы принять за женщину, если бы не одежда и щетина. Только рука, судорожно сжатая на груди, была рукой мужчины. В остальном казалось, что это тело до сих пор окончательно не решило, кем оно хочет быть. Впрочем, вполне возможно, что в бодрствующем состоянии это впечатление пропадало, но всегда присутствовало во сне, потому что именно во сне плоть вспоминает, что была рождена женщиной.

Это только один из множества тех, с кем я сейчас вынужден проживать совместно. Ах, это очень опасная мысль! Я попытался понять, что он бормотал. Я слегка приподнял его за плечи, но он выскользнул из моих рук, и голова его мягко, словно в ней не было костей, упала назад, в глину. К своему ужасу, я едва не упал на него. Я вернулся на свой пост и с невыразимым отвращением посмотрел на свои руки. К ним прилипла густая кашицеобразная масса, из которой, казалось, состояло тело того человека. Мне подумалось: если бы он сейчас заговорил так громко, что все другие пробудились бы от его голоса, и если он вдруг – ибо что я о нем знаю? – поведал бы часть того, что было раньше, то что я должен был сделать? А если бы он сделал это утром? Лицо его напоминало едва замешенное, совершенно сырое тесто. Абсолютно чужая судьба могла бы овладеть его собственной и сделать из него то, что невозможно предугадать. В один момент он мог бы стать братом, но мог бы и превратиться в опаснейшего противника. Но что бы из него ни вышло, это не имело бы никакого отношения к его подлинной сущности. В любом случае, он не был бы при этом самим собой. Если бы он устранил, убил меня, то это было делом рук чужака, послужившего дрожжами для этого теста. Понятное дело, что я испугался! Но в первую очередь не за себя. Все снова должно начаться с убийства? После этого злодейства опадет ли это вспухшее тесто?

Мой так называемый друг, имевший обыкновение обращаться ко мне «мой дорогой», не сомневался бы ни единого мгновения; он бы точно знал, что должен делать. Но я – не мой друг. Я и сам-то мало отличаюсь от этого страшного своей бесформенностью лица. Нужда и эта грязь, каковые оскверняют нас до неузнаваемости, это корка, защищающая наше нутро от вымерзания. В данный момент лучшей опоры у нас нет.

Ужасно, что я вынужден говорить о таких вещах! Может быть, все дело в голоде, который довел меня до зловонного дыхания по причине пустого желудка. Хотелось бы мне думать и говорить о чем-нибудь прекрасном. Например, о юных девушках, которые, взявшись за руки, идут по улице. На них новые платья, а в глазах их одна мысль, один вопрос: разве мы не красавицы? Тот, кто это видит, улыбается – от радости и просто потому, что пришла весна. Или о юноше, почти мальчике, который лихорадочно что-то пишет, уверенный, что создает творение, которому суждено потрясти мир. Юноша смотрит в небо и говорит: дай мне еще пожить, я должен окончить мой труд. У тех, кто слышит это, от боязливого восхищения начинает сильнее биться сердце.

Но я теперь таков, что и сам не знаю, как поведу себя, если мне вдруг случится наткнуться в этом грязном мире на цветущий розовый куст. Возможно, мне придут на ум строчки старой песенки:

 
Зачем ты, роза, не увяла?
Мне некому тебя сорвать.
Промчалось лето, миновало,
Мне ж – лишь былое вспоминать.
 

Но вполне возможно, что я сорву цветок, уколю себе палец, брошу розу на землю и растопчу ее.

Как я уже сказал, я стоял на террасе один в компании бурого пса. Вокруг, на парапете стены, в зеленых ящиках цвели источавшие тяжелый аромат белые цветы. В их чашечках, жужжа, суетились запозднившиеся пчелы. В парке напротив выводил свои трели певчий дрозд, казавшийся крохотным пятнышком на вершине тополя, который, словно гибкий клинок, отвесно вонзался в вечернее небо. Влюбленная парочка, мерно раскачиваясь, шла по траве к невидимым отсюда кустам. В просветах между деревьями, вдалеке, на противоположном берегу реки, которая угадывалась там, была видна темная линия поросших лесом холмов, которой мир отгораживался от безграничности. Солнце уже опустилось за холмы. Отдельные лучи тянулись к небу, но их поглощала узкая полоска облаков, которая парила над огненным местом заката, напоминая крылья чаек. Над всем этим огромным куполом нависала зеленоватая синева. Всякий, кому, как мне, довелось бы такое увидеть, должен был бы воскликнуть: «Вот она, вечность!»

Как-то незаметно рядом со мной возник мой друг. Я пропустил момент его появления. Я вздрогнул, словно меня накрыла тень одной из тех птиц, о которых так много говорили за столом.

– Теперь они кричат: мама! – сказал он и повернул голову в сторону комнаты, где находились гости. При этом он насмешливо посмотрел на меня.

Мне захотелось положить руки ему на плечи и сказать: «Не лучше ли нам поговорить об этом?» Я хотел, чтобы он высказал все, что я знал. Я не желал ничего от него утаивать. Я бы поговорил с ним об отце и о других, кто бывал у меня. Может быть, я бы даже впервые упомянул мою мать. Как ни был я потрясен, когда он встал рядом со мной, я все же точно знал, как он умрет. Это была моя последняя возможность спасти его и предотвратить то, что должно было случиться. Мне хотелось высказаться и уйти прежде, чем он успеет ответить. Я нисколько не сомневался, что после этого он вернется в дом.

Но руки мои как будто налились свинцом, а язык присох к нёбу. Друг невольно вздрогнул и сказал:

– Спасибо, мой дорогой! Ты очень добр.

Он повернулся ко мне спиной и вышел с террасы по лестнице, спускавшейся в палисадник. Пес смотрел ему вслед. Потом он обернулся и вопросительно посмотрел на меня, словно приглашая следовать за собой. Наверное, я пошел бы вслед за другом, но в этот момент пес завилял хвостом, и женский голос за моей спиной произнес: «Не хочешь войти? Все ушли, мы остались вдвоем».

Всегда находился некто, ведущий меня, и, как всегда оказывалось, единственным правильным путем. То была моя вина, что я не обращал внимания на это и пытался, как глухой своенравный болван, идти другой дорогой. Тогда тот, кто хотел меня вести, печально останавливался на распутье и смотрел, как я, заблудившись, иду неверной тропинкой. Однако эти поводыри никогда меня не упрекали и не говорили мне вслед: «Ты видишь теперь, почему ты тогда не последовал за нами». Нет, они скромно выполняли свою задачу и ждали, когда я им доверюсь.

 

Так мой брат, лишенный матери, привел меня к моей матери. Откуда мог я догадаться, что он ее знал? Да я бы сам никогда не дошел до той мысли, что это была необходимость. Теперь-то, задним умом, я, естественно, понимаю, что никакой другой возможности просто не было.

Все это произошло в тот день, когда я в последний раз был вместе с отцом. Да и другие, как он и предполагал, продолжали длинной чередой приходить в мою комнату. Сначала мой учитель, которого я очень давно не видел; ведь я воображал, что уже всему научился. Он быстрым шагом вошел в комнату, держась очень прямо, несмотря на мучившие его боли, а может быть, именно из-за них – чтобы никто этого не заметил. Только его голова была немного склонена вперед – наверное, под тяжестью обуревавших его мыслей. Перед его проницательным ясным взглядом могла рассыпаться любая вещь, прежде казавшаяся абсолютно надежной и незыблемой. Эти вещи попросту исчезали, и поэтому казалось, что он источает почти ледяную пустоту. Но, однако, взгляд его не был лишен добродушия, и все обходилось, если человек смиренно доверялся синеве его глаз. Сопровождала его маленькая уродливая собачка, которая была ему, кажется, бесконечно дорога. Собачка старательно лизала пораненную лапу.

Пожав всем нам руки – а у учителя было очень крепкое рукопожатие, – он остановился у полки с книгами и, слушая разговор, принялся читать названия на корешках.

Следующим явился огромный как гора толстяк. Я услышал его сопение, когда он еще поднимался по лестнице, и не смог сдержать улыбку. Улыбнулся и отец; мы не могли ничего с собой поделать; уже само это сопение подняло нам настроение. А уж какой лучезарной улыбкой одарил он нас, когда наконец добрался до двери, задержался на пороге и, стараясь отдышаться, дружелюбно помахал нам рукой. Он едва протиснулся в дверной проем, тесна была ему и комната, куда он в конце концов вошел, заполнив ее своим громадным телом. И дело было не только в его толщине, но и в обаянии его личности. Он двигался с вальяжностью важного господина, все его слушали, и ничто не могло устоять под напором его неуемной жизнерадостности. Когда он смеялся, смех, казалось, исходил из бездонных глубин, и веселые его раскаты сотрясали все вокруг – людей, мебель, книги. Под этот смех можно было плясать, он звучал как завораживающая музыка.

Он похлопал меня по спине своей мясистой рукой, словно хотел сказать: «Мой мальчик, главное – ничего не бойся!» Отец крикнул ему:

– Сюда, дорогой дружище! – и указал рукой на кресло рядом с собой, на которое тот, кряхтя, уселся.

Мне кажется, он очень плохо видел или вообще был слеп. Но это нисколько ему не мешало; он превосходно воспринимал мир ушами.

Мы довольно долго чего-то ждали, а они оживленно болтали, я уже не помню о чем. Должен признаться, что я, стоя у двери, напряженно прислушивался. Ибо того, кто должен был прийти, я почитал превыше всех остальных и очень боялся не выдержать его строгих суждений. Беспокойство проявляли и отец с учителем, хотя и пытались изо всех сил это скрыть. Только толстяк оставался беззаботным – он был уверен в себе на все сто процентов.

Наконец пришел тот, кого я ждал; явился он в сопровождении моего брата. Наверное, они встретились только на лестничной площадке, но, возможно, и раньше. Между прочим, мой брат был самым младшим из нас, младше и меня. К моему удивлению и огорчению, я увидел на его голове повязку: в области лба, справа, бинт был слегка пропитан просочившейся кровью. Я, конечно, знал, что он прежде поранил голову в каком-то происшествии, но это было давно, рана зажила, и он уже ходил без повязки. Должно быть, он получил новую травму или, может быть, открылась старая рана.

Я всегда волновался и переживал за него. Он быстро воодушевлялся, но так же быстро и разочаровывался, и мне всегда было страшно, что одно случайно оброненное слово может однажды ввергнуть его в пучину отчаяния. Никто лучше меня не знал, какую нежную застенчивость маскировали его эксцентричные выходки и какая неуемная жажда жизни скрывалась за циничной гримасой, кривившей его губы. Поэтому для него не было никакого противоречия в том, чтобы в какой-то момент сделать нечто противоположное тому, что он вполне серьезно утверждал всего минуту назад, а когда люди чувствовали себя одураченными, он еще и смеялся над ними. Собственно, так я с ним и познакомился. Он сидел на веранде кабачка в компании нескольких студентов, которых он развлекал своими остротами. Студенты были пьяны и хохотали над каждым его словом. Кстати, и он сам тогда был студентом. Я сел за соседний стол и сразу заметил, как он пару раз оглянулся и посмотрел на меня, как будто хотел удостовериться, что и я тоже смеюсь его шуткам. Наконец шум стал тяготить меня. Я встал, рассчитался и вышел из кабачка. На выходе с веранды он вдруг оказался рядом со мной и, не поинтересовавшись, есть ли у меня потребность в его обществе, заговорил: «С кафедры нас учат, что вон те горы, эти деревья и фронтоны домов, и вон те лужи там, в которых отражаются звезды, и этот ласковый ночной ветер, шелестящий в арках ворот, и смех, доносящийся с луга, – короче все, что нас окружает, вероятно, на самом деле является совсем другим и перестает быть таким, когда мы перестаем его воспринимать. Люди, рассказывающие нам об этом, занимают кафедры и профессорские должности, они хорошо говорили, убедительно, но за что прикажете держаться нам, которые, выходит, по сути, ничто?» И пока мы рядом с ним шли по улицам старого города, он продолжал говорить об этих вещах с девической нежностью, вполне подходящей к ласковому теплу летней ночи. Однако в какой-то момент он вдруг остановился посередине фразы и – словно это было чем-то само собой разумеющимся – сказал: «Пойдем к девкам, там мы сможем вести себя по-скотски». И мы пошли к девкам. Он чувствовал себя с девушками как рыба в воде, шутил и веселился; я же чувствовал себя скованно и ждал, что из всего этого выйдет. Однако одна из девушек наклонилась ко мне и попросила: «Забери его отсюда, мне так его жалко». Я не знаю, что побудило ее к этому, но у меня с глаз словно спала пелена; я понял, насколько она права: из всех, кто старался здесь поупражняться в непристойности, не было второго такого же чистого парня, как он. Она говорила так тихо, что он просто не мог ее услышать, но тем не менее он услышал, ибо взял шляпу и покинул дом. На улице он попытался по-мужски сплюнуть и выругался: «Чертовы бабы, никак не поймут, для чего они созданы!»

Мы часто засиживались с ним допоздна; вообще я по большей части проводил время с ним. Таким образом я многое узнал о нем, узнал то, в чем он никогда бы не признался в ответ на откровенный вопрос. Например, если бы я спросил его, почему он так беспокойно себя ведет, он бы ответил: «Все очень просто, я так веду себя из страха! Однажды на улице мне повстречался один человек, невероятно потрепанный и опустившийся. Вид его был настолько ужасен, что просто пройти мимо было невозможно. Глаза же у него были нежными и ласковыми, как у косули. У меня в кармане были кое-какие деньги, я дал ему часть своих, купил ему хлеба, спросил, как его зовут и где он живет, чтобы на следующий день купить и принести ему одежду. Он назвал мне адрес дома престарелых в бедном квартале. Однако, когда я туда пришел, выяснилось, что там не знают такого человека. Управляющий сказал мне, что я, вероятно, нарвался на какого-то бродягу, который меня попросту обманул. Собственно, в этом не было ничего ужасного. Но то, что я увидел в этом доме престарелых, на самом деле едва не вышибло меня из седла. Там проживали самые настоящие старики, годившиеся мне в прадедушки, и ждали, когда им дадут поесть. В руках у них были липкие грязные миски, куда им накладывали их порции. Говорили они так: «Что сегодня будет: капуста или рыбный суп?» Я уже не говорю о неописуемой вони и грязи. Меня чуть не вырвало. Получив свой суп, – при этом они внимательно следили, чтобы такой же древний сосед не получил порцию больше, – они расползались по темным углам, чтобы выхлебать свою пайку. При этом из их ртов стекали слюни, а из носов водянистые сопли. Разве не может это зрелище вызвать отвращение к природе, которая устраивает все именно таким тошнотворным образом? С тех пор меня мучает первобытный страх, что в один прекрасный день все люди станут такими, как эти старики, что люди будут жаждать лишь тухлой похлебки, а их самих будут жрать паразиты и насекомые. И самое страшное то, что, наверное, и я стану таким же».

Но мне думается, что это была бы пустая отговорка, а причина на самом деле в другом. Он перепробовал множество профессий, но ни на одном рабочем месте не удерживался дольше трех месяцев. Постоянно менял он и города. Вначале, приезжая в какой-то новый город, он говорил себе: ну, наконец-то я нашел что-то подходящее. При этом он старался привлечь на свое новое место жительства и других. Но потом он вдруг исчезал, и проходило довольно много времени, прежде чем от него приходила весточка, а до этого никто не знал, где он и жив ли еще. Он был круглый сирота. Родители его умерли, когда он еще лежал в колыбели. Должно быть, воспитывали его какие-то родственники. Могу предположить, что причиной его странностей было отношение к нему этих родственников. Не надо думать, будто я хочу их в чем-то упрекнуть, ибо этого мальчика и тогда было трудно понять. Но, вероятно, повлияло на него и что-то еще. Может быть, за столом они, жуя, лениво спрашивали друг друга: доколе? зачем? когда, наконец? Я сделал это заключение из того, что он испытывал особое отвращение к обедающим и насыщающимся людям. Но эту тему я так и не осмелился затронуть.

Он утверждал, что я точно такой же, как он. Это не вполне соответствовало действительности. Но он приходился мне младшим братом: в этом не было никаких сомнений. Иногда, при первых проблесках рассвета, он подходил к окну и устремлял свой взор в неведомое. Потом он внезапно оборачивался; глаза его при этом светились верой и радостью: «Знаешь, давай умрем вместе». Должен сознаться, что он меня почти уговорил. Он вел себя как любовник. Как я уже говорил, матери у него не было, и это многое объясняет.

Однако повязка на голове очень ему шла: она делала его лицо мужественным, а его самого похожим на воина.

Он рывком распахнул дверь перед другим посетителем, с которым пришел вместе, и, отвесив резкий поклон, пропустил его вперед. Он лукаво подмигнул мне, словно проказливый внук из-за дедушкиной спины. Если бы я еще знал имена этих людей, у меня не было бы нужды столь пространно их описывать. Но так как я не знаю имен, то мне приходится обходиться условными наименованиями: отец, брат, учитель и мастер, и, видимо, этого вполне достаточно. Должен еще сказать, что это не я выбрал их в родственники и образцы, это они выбрали меня, чтобы исполнить свой душевный долг. Это случилось почти против моей воли; я часто страстно желал жить, как все, без поручений и поручителей. Я вздыхал и думал: «Почему я?» Они могли бы отбросить меня с той же легкостью, с какой выбрали, если бы я не удовлетворил их требованиям. Но тогда я бы совершенно потерялся, так как пути к обычной, как у других, жизни для меня не существовало, как если бы его начисто перекрыли. Сопротивляться было бесполезно и невозможно.

Для нового пришельца у меня, впрочем, не было подходящего прозвища. Вероятно, прежде у него было какое-то особое имя, которое он посчитал ненужным, заменив его каким-то значащим эпитетом. Я не отважился обратиться к нему первым даже в мыслях: ни с просьбой, ни с жалобой, не говоря уже о какой-нибудь резкости. Уважение не допускало такой бесцеремонности.

Но как мне его назвать, как обозначить? Понятно, что он был строгим и единственным в своем роде судьей. Он, прямой как палка, стоял посреди ничто, словно воплощение самого закона. Как оказалось впоследствии, в один критический миг он высказал суждение, которому все последовали, и, возможно, это спасло мир. Но это обозначение было бы для него слишком односторонним. Когда говорят о судье, подразумевают и обвиняемого, и огромные, неприступные барьеры, разделяющие их. Однако тот, о ком я сейчас говорю, был выше этого, но был при этом доступен, если в данном случае допустимо такое выражение. Дело в том, что тяжкое бремя судейства, доставшееся ему, не убило в нем человеческое, но просто скрыло его. Мысленно я называл его пращуром, и это прозвище в наибольшей степени соответствовало его сущности. Но не следует понимать под этим нечто старческое – на самом деле мой отец был старше и выглядел старше – имя это лишь подчеркивало его ранг и степень благоговения, какое мы все испытывали по отношению к нему.

Все разом посмотрели на него, как только он вошел в комнату. Мой отец, невзирая на возраст, проворно вскочил с дивана и пошел ему навстречу. Толстяк тоже попытался встать, но, кряхтя, вынужден был сдаться и только выпрямился в кресле и сидел так до тех пор, пока пращур не занял свое место. Отец, конечно, хотел предложить пращуру почетное место на диване, но тот отказался и сел на самый неудобный стул у стола. Солома, из которой был сплетен этот стул, во многих местах порвалась. Отцу же пришлось занять свое прежнее место на диване. Он, испытывая неловкость, не отваживался откинуться на спинку и остался напряженно сидеть на краешке дивана. Все это время я, как приличествует хозяину, продолжал стоять. Стоял и мой брат, прислонившись к стене возле дивана.

 

Некоторое время все молчали. Толстяк снова откинулся на спинку кресла и сидел, время от времени громко сопя. Я подумал, что они ждут от меня первого слова. Но как мог я осмелиться заговорить? Пращур вообще не бывал здесь раньше, но что-то же побудило его прийти. Однако сам я уже видел его, хотя и издалека, и знал, что он существует и принял решение относительно меня.

В конце концов первым взял слово отец:

– Мы все пришли сюда, чтобы попросить тебя дать ему разрешение пойти к матери, – тихо и почтительно сказал он, обращаясь к пращуру.

До того момента я вообще не думал о матери и не мог даже предположить, что речь пойдет о ней. Но едва только мой отец высказался, как мне показалось, что я думал именно об этом.

На лице пращура не дрогнул ни один мускул. Было непонятно, услышал ли он обращенную к нему просьбу. Лицо пращура казалось высеченным из камня. Вперед резко выступали лоб и скулы. Виски были втянуты, как и впалые от непрестанных забот щеки. Рот выглядел как узкая полоска, губы были плотно сжаты; эти уста надежно охраняли от пустословия.

Толстяк беспокойно провел рукой по редким волосам и откашлялся. Заговорил, однако, не он, а учитель; он обратился к пращуру неожиданно резким тоном:

– Я готов выступить в роли защитника. Я уже давно хотел этого, но всегда отчетливо понимал, что тогда было рано. Ладно, не мне об этом судить. Но теперь настало время освободить ее из темницы смертоносного имени. Приговор когда-то был вполне оправданным, и никто не смеет в этом усомниться. Ее проступок вызвал такое отвращение и навлек на всех такую опасность, каковой подвергся бы весь мир, если бы этой женщине было позволено остаться на свободе. Но это и повод к осознанию того, что был необходим строгий закон, чтобы отыскать для нее новый путь и предотвратить рецидив. В то же время не было никакой уверенности в силе суда и в его успехе. В противном случае приговор был бы не столь суровым. Этот приговор, однако, был односторонним, как и все приговоры. Путь, указанный им, пройден, и результат побуждает к более мягкому отношению к ее деянию.

Толстяк задумчиво склонил голову, а отец успокоительно зашептал: «Нет! Нет!»

Раздраженный этим вмешательством, мой учитель, однако, продолжил:

– Но если отвлечься от этого, то ни у кого из нас больше нет права выносить прежний приговор в том виде, в котором он был озвучен. Эту женщину исключили из жизни, участие в которой она желала обеспечить своими средствами и на свой манер. Надо не становиться виновными, как эта женщина, но надо владеть своей судьбой. Надо признать эту попытку, но она оказалась неудачной, и теперь мы знаем, что по-другому не могло быть, ибо, по существу, она была половинчатой. Вместо того чтобы овладеть судьбой, ее просто боязливо вытеснили. Человек стал пленником страха, а не судьбы. Не нашедшее употребления росло за оградой закона, за которой люди влачили недостойное существование, лишенные тепла и красоты. Пустота, однако, напускается на сущее, и призрачный мир оказывается на грани крушения.

Толстяк удовлетворенно кивнул, а мой отец повторил слова: «…лишенные тепла и красоты».

Учитель закончил словами:

– Сыновья должны снова рождаться от матерей, а не от рабынь. Мы, виновные в неудачной попытке, не имеем права прощать эту женщину, ибо и сами мы нуждаемся в прощении. Наш долг – отменить приговор, вынесенный в других условиях и на основании других посылок. Так не будем же и впредь уклоняться от судьбы.

Пращур продолжал сидеть неподвижно, как изваяние. Только легкое подергивание мускулов шеи выдавало в нем жизнь и участие. Казалось, что слова рвутся из него, но он не желает отпускать их на волю. Глаз пращура не было видно – они сидели глубоко в глазницах и были прикрыты густыми кустистыми бровями. Он казался оцепеневшим. Казалось, что он напряженно вчитывается в невидимые для нас письмена.

Теперь и другие заговорили о моей матери. Толстяк, например, говорил о ней долго и горячо, сопровождая свои слова энергичными жестами, словно хотел развеять высказанные им мысли. Он дружелюбно, в своей обычной манере, смеялся, но я был уверен, что, в сущности, он был сильно растроган и едва сдерживал слезы. Веселостью он словно куполом прикрывал свою великую обеспокоенность, и именно поэтому рядом с ним было так хорошо и спокойно; его речь воспринималась как прекрасная величественная музыка. Под звуки его голоса просветлело каменное лицо пращура, а складки стали мягче, как горные долины в свете лучей весеннего солнца. Но, возможно, я просто выдаю желаемое за действительное.

– Слишком много разговоров и умствования, – продолжал толстяк. – Хватит уже споров с самими собой и с миром. Было бы прекрасно когда-нибудь и успокоиться.

Он подавился слюной и закашлялся. Вся его голова, а не только лицо, побагровела от напряжения. Или он специально разыграл кашель? Я не осмелился постучать его по спине.

Все ждали, когда пройдет приступ кашля, но он кашлял до полного изнеможения, жестами прося у всех извинения. Он перестал кашлять, только окончательно выбившись из сил. Потом я услышал, как мой отец робко и просительно произнес:

– Эта бедняжка вовсе не плоха. Она очень, очень обрадуется.

Теперь пращур повернулся ко мне лицом. Однако мне невозможно и непозволительно говорить об этом. Я видел, как мой брат от охватившего его возбуждения переступил с ноги на ногу. При этом он то ли головой, то ли плечом задел небольшую картину, висевшую на стене. Картина закачалась и, как мне показалось, бесконечно долго колебалась из стороны в сторону. Слышалось шуршание шнурка о гвоздь, на котором она висела. Я не могу сказать, как долго это продолжалось. В тот момент я был лишь прозрачной мыслью великана.

«Почему он дрожит?» – вопрошали глаза, взгляд которых испытующе ощупывал меня. Я же по-прежнему не понимал, чего от меня хотят.

– Это не страх, – ответил стоявший рядом со мной учитель, и я снова обрел почву под ногами. – Это колыхание листьев на вечернем ветерке. Это неопределенность, в которой пребывает существо, не знающее своей матери.

Я испуганно взглянул на своего младшего брата, ибо опасался, что эти слова могут оскорбить его. Однако он лишь дружелюбно мне улыбнулся.

– Какой страх? – снова заговорил толстяк. – Это радостная робость.

– И любовь, – тихо добавил отец.

– И забота тоже? – спросил пращур. – Из этого проистечет великая забота. Но тогда нас здесь уже не будет.

– Мы свято хранили и храним нашу заботу в своих душах, ибо люди не желали ее и признавали лишь низменные нужды, каковые искажают и уродуют все истинное, – ответил ему учитель. – Вернем им заботу и тем исполним свой долг.

– Так и есть, – добавил толстяк и заплакал, на этот раз даже не пытаясь скрыть слезы.

– Да будет так, – заключил мой отец.

Пращур еще некоторое время сидел, полностью погрузившись в себя. Затем положил свои костлявые руки ладонями вверх на стол и, внимательно их рассматривая, заговорил: «Хорошо! Отведите его к ней, чтобы он перестал блуждать во тьме».

Он сказал это, обращаясь к моему брату. С этими словами пращур встал, а вслед за ним поднялись и все остальные. Я забыл, сказали ли они мне что-нибудь на прощание; я был слишком сильно растроган. Но нет, я помню, что отец некоторое время стоял передо мной, и мы даже хотели обняться, но не стали: это было у нас не в обычае.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»