Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха

Текст
17
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Конец

Был светлый октябрьский день; в легком, напоенном солнцем воздухе короткими порывами играл прихотливый ветерок, с полей и из садов тонкими, неспешными клубами тянулся сизый дымок осенних костров, наполняя сквозистый ландшафт пряно-сладким запахом сожженной травы и свежей древесины. В деревенских садах цвели яркие кусты астр, блеклые поздние розы и георгины, а возле заборов тут и там еще выглядывали из пожухлой, беловатой травы огненные настурции.

По проселку, ведущему в Булах, неспешно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, слева виднелись жнивье и картофельные поля, где еще собирали урожай, справа – молодой сосняк, частый, почти непролазный, бурая стена притиснутых друг к другу стволов и сухих ветвей, почва сухая, однотонно-коричневая, усыпанная толстым слоем высохшей хвои. Дорога уходила прямо вперед, в нежно-голубое осеннее небо, словно там наверху мир заканчивался.

Доктор свободно держал вожжи в руках, и старая лошадка шагала как вздумается. Махольд возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь, но она до последнего часа крепко целялась за жизнь. Он устал и наслаждался неторопливой ездой и погожим днем; мысли его уснули и сквозь легкую дремоту безвольно внимали возгласам, доносившимся из духовитого запаха полевых костерков, – неясные, приятные воспоминания об осенних школьных каникулах и о еще более далеких временах многозвучного, расплывчатого сумрака детства. Вырос-то он в деревне, и его чувства уверенно и охотно вбирали все сельские приметы этой поры года и ее трудов.

Он почти уснул, но от внезапной остановки пробудился. Дорогу пересекала промоина, в которую и уткнулись передние колеса, а лошадь с радостью остановилась, опустила голову и в ожидании наслаждалась передышкой.

Когда экипаж резко замер, Махольд встрепенулся, собрал вожжи в кулак, улыбнулся, еще не вполне стряхнув дремоту, окинул взглядом лес и небо, по-прежнему солнечные и ясные, и привычно прищелкнул языком, побуждая лошадь продолжить путь. Затем выпрямился, поскольку спать днем не любил, и раскурил сигару. Экипаж неторопливо покатил дальше, две женщины в широкополых шляпах высунулись из-за длинной вереницы мешков с картошкой, поздоровались.

Вершина была уже близко, и лошадка подняла голову, взбодрившись и с надеждой ожидая, что уже скоро побежит вниз по склону родного холма. И тут впереди, на светлом горизонте, возник человек, путник, секунду он стоял свободный, высокий, объятый лазурью, потом стал спускаться и сделался серым и маленьким. Мужчина подходил все ближе, худой, с небольшой бородкой, в потрепанном платье, явно привычный бродить по дорогам; шагал он устало, с натугой, однако учтиво снял шляпу и пожелал доброго дня.

– И вам доброго дня, – отвечал доктор Махольд, провожая взглядом незнакомца, уже прошедшего мимо, и вдруг осадил конягу, привстал, посмотрел назад поверх скрипучей кожаной крыши и окликнул: – Эй, послушайте! Можно вас на минутку?

Запыленный путник остановился. С легкой улыбкой взглянул на доктора, опять отвернулся, словно бы в намерении идти дальше, но потом все же передумал, послушно пошел обратно.

Сейчас он стоял подле низкого экипажа, со шляпой в руке.

– Далеко ли путь держите, коли не секрет? – воскликнул Махольд.

– Куда дорога ведет, в сторону Берхтольдсэгга.

– Сдается мне, мы знакомы, а? Только я никак не вспомню ваше имя. Вы-то ведь знаете, кто я?

– Полагаю, вы – доктор Махольд.

– Ну так как? А вы? Как вас зовут?

– Вы, господин доктор, определенно меня знаете. Когда-то мы сидели рядом в классе учителя Плохера, и вы, господин доктор, списывали у меня латинские упражнения.

Махольд быстро соскочил наземь, посмотрел путнику в глаза. Потом, смеясь, хлопнул его по плечу:

– Точно! Стало быть, ты – достославный Кнульп, и мы – школьные товарищи. Дай же пожать тебе руку, старина! Мы ведь определенно лет десять не виделись. Все еще странствуешь?

– Все еще. Становясь старше, предпочитаешь хранить верность привычному.

– Тут ты прав. И куда же направляешься? Опять в родные края потянуло?

– Угадал. В Герберсау иду, там у меня небольшое дельце.

– Ну-ну. Из твоих-то кто-нибудь жив?

– Никого уже не осталось.

– Выглядишь ты, Кнульп, не сказать чтобы моложаво. А ведь нам всего-то чуть за сорок. И нехорошо с твоей стороны, что ты хотел вот так просто пройти мимо меня… Знаешь, по-моему, тебе нужен доктор.

– Чепуха. На здоровье я не жалуюсь, а на что жалуюсь, того никакой доктор не излечит.

– Ну, это мы еще посмотрим. Садись-ка в экипаж, поедешь со мной, заодно и потолкуем.

Кнульп отступил немного назад, снова надел шляпу. А когда доктор хотел помочь ему сесть в экипаж, со смущенным видом запротестовал:

– Ах, не стоит беспокоиться. Лошадка не сбежит, пока мы тут стоим.

Он вдруг сильно закашлялся, и врач, который уже понял, в чем дело, решительно подхватил его и усадил в экипаж.

– Ну вот, – сказал он, трогая с места, – сейчас взберемся наверх, а дальше можно и рысью, через полчаса будем дома. Тебе незачем пускаться в разговоры, с твоим-то кашлем, после поговорим… Что?.. Нет, никаких возражений, больному дóлжно быть в постели, а не на дороге. Знаешь, ты тогда частенько выручал меня с латынью, а теперь настал мой черед.

Они поднялись на гребень холма и, свистя тормозом, спустились по длинной седловине; напротив уже завиднелись над плодовыми деревьями крыши Булаха. Махольд придерживал вожжи и следил за дорогой, а Кнульп устало, но все же с некоторым удовольствием отдался ощущению езды и насильственному гостеприимству. «Завтра, – думал он, – или самое позднее послезавтра двину дальше, в Герберсау, коли силенок достанет». Он уже не был тем вертопрахом, что попусту растрачивал дни и годы. Старый, больной человек, он хотел только одного – перед смертью еще разок повидать родные края.

В Булахе друг сначала провел его в гостиную, угостил молоком и хлебом с ветчиной. Разговор при этом шел о всяких пустяках, и мало-помалу они восстановили былую доверительность. Тогда только врач учинил ему допрос, к которому больной отнесся добродушно и слегка насмешливо.

– Ты вообще знаешь, что с тобой? – спросил Махольд под конец осмотра. Спросил вскользь, как бы невзначай, за что Кнульп был ему благодарен.

– Конечно, знаю, Махольд. Это чахотка, и что осталось мне недолго, тоже знаю.

– Эх, кто бы ведал! Но тогда ты должен и понимать, что тебе требуются постель и хороший уход. Пока что останешься здесь, у меня, а я тем временем позабочусь о койке в ближайшей больнице. Ты, милый мой, что-то совсем пал духом, соберись – и все опять образуется.

Кнульп снова надел сюртук. С лукавым выражением на худом, сером лице повернулся к доктору и добродушно произнес:

– Ты принимаешь во мне такое участие, Махольд. Что ж, изволь! Только от меня многого не жди.

– Посмотрим. А сейчас посиди на солнышке, пока оно светит в сад. Лина приготовит тебе гостевую постель. За тобой, Кнульпик, глаз да глаз нужен. Ну куда это годится – чтобы, как нарочно, человек, всю жизнь проведший на солнце и на воздухе, испортил себе легкие!

С этими словами он ушел.

Экономка Лина отнюдь не обрадовалась и упорно не желала допускать этакого бродягу в гостевую комнату. Но доктор прервал ее протесты:

– Полно, Лина. Этому человеку совсем недолго осталось, и пусть у нас ему напоследок будет хорошо. Кстати, он всегда был чистоплотным, ну и прежде чем уложим в постель, отправим его в ванну. Приготовьте для него одну из моих ночных рубашек и, пожалуй, мои зимние домашние туфли. И не забудьте: он мой друг.

Кнульп проспал одиннадцать часов, а туманное утро продремал в постели, где только мало-помалу вспомнил, у кого находится. Когда вышло солнце, Махольд разрешил ему встать, и теперь, после обеда, оба сидели за бокалом красного вина на солнечной террасе. От вкусной еды и полубокала вина Кнульп взбодрился и стал разговорчив, а доктор выкроил часок, чтобы еще раз поболтать с чудаковатым школьным товарищем и, быть может, что-нибудь разузнать о его далеко не заурядной жизни.

– Значит, ты удовлетворен прожитой жизнью? – с улыбкой спросил он. – Ну и хорошо. Иначе я бы все-таки пожалел такого, как ты. Конечно, необязательно становиться священником или учителем, но, возможно, из тебя бы вышел ученый-натуралист или, скажем, писатель. Не знаю, использовал ли ты и развивал ли свои дарования, однако ж ты оставил их для себя. Или нет?

Кнульп подпер ладонью подбородок с редкой бородкой и устремил взгляд на алые блики, игравшие позади бокала на освещенной солнцем скатерти.

– Не вполне так, – медленно проговорил он. – Эти дарования, как ты их называешь, на самом деле не бог весть что. Я немного владею художественным свистом, умею играть на гармонике и порой сочиняю стишки, раньше был хорошим ходоком и недурно танцевал. Вот и все. И радовал я ими не только себя, но частенько и сотоварищей, или молоденьких девушек, или ребятишек, они веселились и иной раз были даже благодарны. Оставим это, и точка.

– Ладно, – сказал доктор. – Но я не могу не спросить еще об одном. Ты тогда до пятого класса, я в точности помню, ходил со мной в латинскую школу и учился хорошо, хотя паинькой не был. А потом вдруг пропал, по слухам, перешел в народную школу, вот так наши пути разошлись, ведь мне, латинисту, не позволяли водить дружбу с учеником народной школы. Как оно вышло? Позднее, когда слышал о тебе, я всегда думал: останься он тогда в нашей школе, все сложилось бы по-другому. Так как же оно вышло? Тебе стало невмоготу, или твой старик не захотел платить за учебу, или что еще?

Загорелой худой рукою больной приподнял бокал, но не пил, смотрел сквозь вино на зеленый садовый свет, потом осторожно опять поставил бокал на стол. Молча закрыл глаза и погрузился в размышления.

– Тебе неприятно говорить об этом? – спросил Махольд. – Отвечать не обязательно.

 

Кнульп открыл глаза, долго испытующе смотрел на него, потом нерешительно сказал:

– Отчего же, думаю, ответить надо. Ведь об этом я никому еще не рассказывал. И теперь, пожалуй, даже хорошо, если кто-нибудь услышит. Всего-навсего детская история, но для меня она была важной, годами покоя не давала. Странно, что ты спрашиваешь как раз об этом!

– Почему?

– В последнее время я волей-неволей вновь много о ней думал, потому и отправился в Герберсау.

– Ну что ж, тогда расскажи.

– Видишь ли, Махольд, в ту пору мы с тобой дружили, по крайней мере, до третьего или четвертого класса. Потом стали встречаться реже, и иной раз ты тщетно высвистывал меня возле нашего дома.

– Господи, а ведь верно! Я уж лет двадцать с лишком об этом не вспоминал. Ох и память у тебя! А дальше?

– Сейчас я могу тебе сказать, как оно вышло. Виной всему девчонки. Интерес к ним возник у меня довольно рано; ты еще верил в аиста и в капусту, а я уже более-менее знал, как обстоит дело меж парнями и девушками. В ту пору это очень меня занимало, потому-то в индейцев я с вами редко когда играл.

– Тебе было тогда двенадцать, да?

– Почти тринадцать, я на год тебя старше. Как-то раз, когда я хворал и лежал в постели, у нас гостила двоюродная сестра, года на три-четыре постарше меня, и она затеяла кокетничать со мной, а когда я поправился и встал с постели, то однажды ночью пошел к ней в комнату. Тогда-то я и узнал, как выглядит женщина, не на шутку перепугался и убежал. С двоюродной сестрой больше словом перемолвиться не желал, опротивела она мне, вдобавок я ее боялся, но эта история крепко застряла в голове, и я потом довольно долго хвостом ходил за девчонками. У кожевника Хаазиса было две дочери моего возраста, приходили и дочки других соседей, мы играли в прятки на темных чердаках, вечно хихикали, щекотались да секретничали. Большей частью я был в этой компании единственным мальчишкой, и мне иногда разрешали заплести одной из девчонок косички, или какая-нибудь из них целовала меня, все мы были еще невзрослые и ничего толком не знали, но были полны влюбленности, а когда они ходили купаться, я прятался в кустах и подглядывал… И однажды среди них оказалась новенькая, из пригорода, ее отец работал на трикотажной фабрике. Звали ее Франциска, и она с первого взгляда мне понравилась.

Доктор перебил его:

– Как звали ее отца? Возможно, я ее знаю.

– Прости, Махольд, но имя отца я предпочту не называть. Оно здесь значения не имеет, и я не хочу его разглашать… Ну так вот! Она была крупнее меня и сильнее, временами у нас случались ссоры и потасовки, и когда в ходе стычки она что есть мочи, до боли стискивала меня, от хмельного удовольствия у меня голова шла кругом. Словом, влюбился я в нее, а поскольку она была двумя годами старше и уже поговаривала, что скоро заведет себе сердечного дружка, думал я лишь об одном: вот бы мне стать этим дружком… Как-то раз она одна сидела в дубильне у реки, свесив ноги в воду, после купания в одном корсаже. Я подошел, сел рядом. И тут вдруг расхрабрился и сказал ей, что непременно хочу стать ее сердечным дружком. Но она, с жалостью глядя на меня своими карими глазами, отвечала: «Ты ж еще желторотик, ходишь в коротких штанах, ну что ты знаешь про сердечного дружка и про любовь?» Все знаю, сказал я, все-все, и если она не хочет стать моей сердечной подружкой, я швырну ее в воду и сам брошусь следом. Тогда она пристально посмотрела на меня, совершенно женским взглядом, и сказала: «Ладно, поглядим. А целоваться ты умеешь?» Я сказал «да» и быстро чмокнул ее в губы, думая, что этого вполне достаточно, но она крепко обхватила ладонями мою голову и поцеловала, как целуют женщины, так что я просто опешил. Потом рассмеялась низким грудным смехом и сказала: «Ты бы мне подошел, мальчуган. Но все же так не годится. Дружок, который ходит в латинскую школу, мне без надобности, там настоящих парней нету. А мне нужен в сердечные дружки настоящий парень, не из ученых, ремесленник либо рабочий. Стало быть, ничего у нас не выйдет». Тем не менее она притянула меня к себе, и держать в объятиях ее крепкое горячее тело было до того приятно, что я и не помышлял отступаться. Короче говоря, я дал слово бросить латинскую школу и стать ремесленником. Франциска только рассмеялась, но я стоял на своем, и в конце концов она еще раз поцеловала меня и обещала, что, коли я уйду из латинской школы, она станет моей подружкой и мне будет с нею хорошо.

Кнульп закашлялся и умолк. Друг внимательно смотрел на него, и минуту-другую оба молчали. Потом Кнульп продолжил:

– Ну вот, теперь ты знаешь эту историю. Все произошло, конечно, не так быстро, как я рассчитывал. Когда я сообщил отцу, что больше не могу и не хочу ходить в латинскую школу, он влепил мне пару затрещин. Выход я нашел не вдруг, подумывал даже подпалить нашу школу. Ребячество, но в главном мне было не до шуток. И в итоге я отыскал единственное решение. Просто стал плохо учиться. Помнишь?

– А ведь и правда, теперь припоминаю. Одно время тебя чуть не каждый день сажали в карцер.

– Да. Я прогуливал уроки, отвечал плохо, домашние задания не выполнял, терял тетрадки, каждый день что-нибудь да случалось, и в конце концов мне понравилось этак развлекаться, и я изрядно досаждал учителям. Все равно ведь латынь и прочее потеряли для меня всякий смысл. Ты знаешь, чутье у меня всегда было хорошее, и если меня увлекало что-то новое, то ничего другого на свете для меня некоторое время вообще не существовало. Так было с гимнастикой, потом с ловлей форели, потом с ботаникой. И точно так же дело обстояло и с девчонками: пока я не перебесился и не приобрел опыт, все остальное значения не имело. Глупо же сидеть на школьной скамье да твердить спряжения, когда втайне все твои чувства увлечены тем, что ты подглядел вчера вечером, когда девчонки купались… Так-то вот! Учителя, наверно, все это замечали, в общем-то они любили меня и старались по возможности щадить, и мои намерения, пожалуй, пошли бы прахом, но вдобавок я завел дружбу с братом Франциски. Он учился в народной школе, в последнем классе, и парень был дрянной; я от него много перенял, правда лишь плохого, и много натерпелся. Через полгода я наконец достиг своей цели, отец избил меня до полусмерти, но из латинской школы я был отчислен, перебрался в народную, в тот же класс, что и брат Франциски.

– А с нею как? С девушкой? – спросил Махольд.

– В том-то и беда. Моей подружкой она так и не стала. Теперь я иной раз заходил к ним домой, вместе с ее братом, и с этих пор ее отношение ко мне переменилось в худшую сторону, я словно бы значил для нее все меньше и меньше, но только когда я уже два месяца просидел в народной школе и взял в привычку вечерами тайком удирать из дома, мне открылась правда. Как-то поздним вечером я слонялся по Ридерскому лесу и, как уже не раз, следил за влюбленной парочкой на скамейке, а когда подобрался поближе, увидел, что это Франциска с подмастерьем механика. Они не обращали на меня внимания, он, зажав в руке сигарету, обнимал ее за шею, блузка у нее была расстегнута, словом, сущая мерзость. Так что все оказалось напрасно.

Махольд похлопал друга по плечу.

– Пожалуй, для тебя-то так было лучше.

Но Кнульп энергично тряхнул своей острой головой.

– Вовсе нет. Я бы и теперь руку отдал на отсечение, лишь бы все обернулось иначе. И ни слова о Франциске, я ни в чем ее не виню и другим не позволю. Случись все как полагается, я бы узнал прекрасную, счастливую любовь, и, может статься, это помогло бы мне примириться и с народной школой, и с отцом. Ведь – как бы сказать? – с тех пор у меня были кой-какие друзья, и знакомцы, и товарищи, да и любовные связи, но я уже никому на слово не верил и сам обещаний не давал. Никогда. Жил, как хотел, и в свободе и красоте недостатка не испытывал, но так и остался один.

Он взял бокал, аккуратно допил последний глоточек вина и встал.

– С твоего позволения, я опять прилягу, мне больше не хочется говорить об этом. Да и у тебя, верно, есть дела.

Доктор кивнул.

– Погоди, вот еще что! Я намерен сегодня же запросить для тебя место в больнице. Возможно, тебе это не по душе, но иначе никак нельзя. Ты погибнешь, если останешься без надлежащего ухода.

– Ах, – с необычной горячностью вскричал Кнульп, – ну и пусть! Мне все равно уже не помочь, ты ведь знаешь. Так чего ради запирать меня в четырех стенах?

– Ну-ну, Кнульп, будь же благоразумен! Хорош бы я был как врач, если б отпустил тебя бродяжить. В Оберштеттене для тебя наверняка найдется койка, и я дам тебе рекомендательное письмо, а через недельку сам заеду проведать. Обещаю.

Бродяга, зябко потирая худые руки, снова опустился на стул, казалось, он вот-вот заплачет. Потом по-детски умоляюще посмотрел доктору в глаза.

– Конечно, – очень тихо сказал он, – я не прав, ты столько для меня сделал, вот даже красное вино… все было для меня слишком хорошо и слишком шикарно. Не сердись, но у меня к тебе большая просьба.

Махольд положил руку ему на плечо.

– Успокойся, дружище! Никто тебя не принуждает. Выкладывай, в чем дело?

– Ты не рассердишься?

– Да пóлно тебе. С какой стати?

– Тогда прошу тебя, Махольд, сделай одолжение, не посылай меня в Оберштеттен! Если уж отправлять меня в больницу, то хотя бы в Герберсау, там меня знают, там мои родные места. Может, и с точки зрения попечительства о бедных так будет лучше, я ведь там родился, и вообще…

Его взгляд был полон страстной мольбы, от волнения он едва мог говорить.

«У него жар», – подумал Махольд. И спокойно сказал:

– Если это все, о чем ты просишь, то мы быстро уладим дело. Ты совершенно прав, я напишу в Герберсау. А теперь пойди приляг, ты устал и слишком много говорил.

Кнульп поплелся в дом, а доктор, провожая его взглядом, вдруг вспомнил давнее лето, когда Кнульп учил его ловить форель, вспомнил его умную, властную манеру обходиться с товарищами, обаятельную пылкость двенадцатилетнего мальчугана.

«Бедный малый», – подумал он с неловкой растроганностью и поспешно встал, чтобы вернуться к работе.

Наутро всю округу заволокло туманом, и Кнульп целый день провел в постели. Доктор принес ему несколько книг, но он едва к ним прикоснулся. Был раздражен и подавлен, ведь с тех пор как его окружили заботой, уложили в хорошую постель и вкусно кормили, он все более отчетливо понимал, что жизнь его на исходе.

«Если проваляюсь еще немного, – мрачно думал он, – то уже не встану». В жизни его теперь мало что интересовало, за последние годы дорога во многом утратила для него свое волшебство. Но он не хотел умирать, пока вновь не увидит Герберсау и не скажет в душе последнее прости всему – реке и мосту, Рыночной площади и давнему отцовскому саду, да и Франциске тоже. Позднейшие любови канули в забвение, и вообще, долгая череда многолетних странствий казалась ему теперь мелкой и несущественной, тогда как таинственные времена отрочества обрели новый блеск и волшебство.

Со всем вниманием он рассмотрел незатейливую комнату для гостей – много лет не живал так роскошно. Деловитым взглядом и чуткими пальцами исследовал льняные простыни, мягкое некрашеное шерстяное одеяло, тонкие наволочки. Заинтересовал его и крепкий деревянный пол, и фотография на стене, изображавшая венецианский Дворец дожей и помещенная в рамку из стеклянной мозаики.

Затем он опять долго лежал с открытыми глазами, ничего не видя, усталый и занятый лишь тем, что беззвучно вершилось в его больном теле. И вдруг вновь встрепенулся, быстро свесился с постели и торопливо выудил из-под нее свои башмаки, чтобы тщательно и со знанием дела их осмотреть. Прочными их уже не назовешь, но на дворе октябрь, и до первого снега они еще сгодятся. А потом все так и так кончится. У него мелькнула мысль, не попросить ли у Махольда пару старых башмаков. Хотя нет, тот лишь насторожится – в больнице-то обувь без надобности. Он осторожно ощупал истертые передки. Если хорошенько смазать жиром, по меньшей мере еще месяц продержатся. Никчемные опасения – эти старые башмаки наверняка переживут его и еще послужат, когда сам он навеки закончит свои странствия.

Кнульп уронил башмаки и попробовал глубоко вздохнуть, но от боли тотчас закашлялся. А потом тихонько лежал в ожидании, втягивая воздух маленькими порциями и опасаясь, что, прежде чем он успеет исполнить свои последние желания, станет совсем скверно.

Как уже бывало порой, он попытался думать о смерти, однако от этих мыслей голова устала, и он погрузился в полузабытье. А часом позже проснулся и решил, что проспал целый день, так как чувствовал себя бодрым и спокойным. Подумал о Махольде и о том, что, если уйдет, должен непременно оставить доктору какой-нибудь знак благодарности. Пожалуй, надо записать ему одно из стихотворений, ведь вчера доктор спрашивал об этом. Но ни одно не вспоминалось целиком, ни одно ему не нравилось. За окном в ближнем лесу стоял туман, и он долго смотрел туда, пока его не осенило. Огрызком карандаша, который нашел вчера в доме и взял с собой, он на чистой белой бумаге – ею был выстлан ящик ночного столика – написал несколько строк:

 
 
                        Цветам суждено увядать
                        В холодном осеннем тумане.
                        И люди должны умирать,
                        В сырой земле их хоронят.
 
 
                        Люди – те же цветы,
                        Весной они вновь расцветают.
                        И тогда они не болеют,
                        И прощенье даруется всем[10].
 

Закончив, Кнульп перечитал написанное. По-настоящему даже не песня, недоставало рифм, но все-таки здесь было то, что ему хотелось сказать. Он лизнул карандаш и подписал: «Его высокородию г-ну доктору Махольду от благодарного друга К.».

Засим он положил листок в ящичек.

На следующий день туман стал еще гуще, но воздух дышал морозцем, и можно было надеяться, что к полудню выйдет солнце. Доктор разрешил Кнульпу встать, поскольку тот очень его упрашивал, и сообщил, что место в герберсауской больнице нашлось и его там ждут.

– Тогда я сразу после обеда туда и отправлюсь, – сказал Кнульп, – часа за четыре – за пять дойду.

– Этого еще не хватало! – смеясь, воскликнул Махольд. – Ходить пешком тебе теперь заказано. Поедешь со мной в экипаже, если иной оказии не сыщем. Пошлю-ка я узнать у старосты, может, он поедет в город с фруктами или с картофелем. Один-то день погоды не делает.

Гость подчинился, а когда выяснилось, что работник старосты завтра повезет в Герберсау двух телят, было решено, что Кнульп поедет с ним.

– Тебе не помешает сюртук потеплее, – сказал Махольд, – мой подойдет? Или великоват будет?

Возражений не последовало, сюртук принесли, примерили и сочли вполне подходящим. Поскольку же сюртук был из доброго сукна и в хорошем состоянии, Кнульп из давнего детского тщеславия тотчас принялся переставлять пуговицы. Доктор, забавляясь, не препятствовал ему и подарил вдобавок воротничок для рубашки.

После обеда Кнульп тайком примерил новую одежду, остался вполне доволен своей наружностью, пожалел только, что в последнее время не брился. Попросить у экономки докторскую бритву он не рискнул, однако знал здешнего деревенского кузнеца и решил попытать счастья там.

В скором времени он разыскал кузницу, вошел в мастерскую и поздоровался, как исстари принято меж ремесленниками:

– Чужой кузнец не прочь поработать.

Мастер взглянул на него холодно и испытующе.

– Ты не кузнец, – спокойно сказал он. – Меня не проведешь.

– Верно, – рассмеялся бродяга. – Глаз у тебя, мастер, по-прежнему хороший, а все ж таки не узнал ты меня. Помнишь, я раньше был музыкантом, и в Хайтербахе ты субботним вечером частенько плясал под мою гармонику.

Кузнец нахмурил брови, раз-другой взмахнул напильником, потом подвел Кнульпа к свету и внимательно рассмотрел.

– Да, вот теперь вспомнил, – с коротким смешком сказал он. – Ты, стало быть, Кнульп. Стареем ведь и не виделись давненько. Каким ветром тебя в Булах занесло? За десятью пфеннигами да стаканчиком сидра я, знамо дело, не постою.

– Мило с твоей стороны, кузнец, ценю. Но пришел я не за этим. Можешь одолжить мне на четверть часика бритву? Хочу нынче вечером на танцы сходить.

Кузнец погрозил ему пальцем:

– Ох и горазд ты врать, старина. Вид у тебя – в чем душа держится, до танцев ли тут.

Кнульп довольно фыркнул:

– Все-то ты примечаешь! Жаль, не в управе начальствуешь. Завтра утром мне надо в больницу, Махольд посылает, и, как ты понимаешь, не могу я заявиться туда всклокоченным дикарем. Будь добр, одолжи бритву, через полчаса верну.

– И куда же ты с нею пойдешь?

– К доктору, я у него ночую. Так одолжишь или нет?

Судя по всему, кузнец не поверил. И по-прежнему колебался:

– Дать-то я дам. Только вот бритва особенная, настоящая золингенская, с желобком. Хотелось бы получить ее назад.

– Можешь не сомневаться.

– Ладно. Сюртук у тебя знатный, приятель. Он для бритья без надобности. Сделаем вот как: снимай сюртук, оставишь его здесь, а как вернешься с бритвой, получишь обратно.

Бродяга поморщился.

– Идет. Широкая ты натура, кузнец, ничего не скажешь. Но будь по-твоему.

Кузнец принес бритву, Кнульп оставил в залог сюртук, однако перепачканному кузнецу не позволил и пальцем к нему прикоснуться. Через полчаса он вернулся с золингенской бритвой, и без клочковатой бороденки выглядел совершенно иначе.

– Гвоздичку за ухо – ну чисто жених, – уважительно похвалил кузнец.

Но Кнульпу было уже не до шуток, он снова надел сюртук, коротко поблагодарил и ушел.

На обратном пути возле дома ему встретился доктор, который с удивлением его остановил:

– Далече ли собрался? А вид-то какой!.. А-а, ты побрился! Господи, Кнульп, ты все же сущий мальчишка!

Но ему это пришлось по душе, и вечером Кнульп вновь угощался красным вином. Школьным товарищам предстояла разлука, и оба изо всех сил шутили и веселелились, не желая показывать, что опечалены.

Рано утром к дому подъехал работник старосты на подводе, где в дощатых загородках стояли на дрожащих ножках два теленка, устремив широко открытые, чистые глаза в холодное утро. Луга впервые белели инеем. Кнульп уселся рядом с работником на козлы, укрыв колени одеялом, доктор пожал ему руку и вручил работнику полмарки; подвода загромыхала к лесу, работник меж тем раскурил трубку, а Кнульп заспанно щурился, глядя в студеное блекло-голубое небо.

Позднее, однако, вышло солнце, и к полудню стало совсем тепло. Двое на козлах вели неспешную беседу, а когда добрались до Герберсау, работник непременно хотел сделать крюк на своей подводе с телятами и довезти попутчика до самой больницы. Впрочем, Кнульп быстро его отговорил, и они дружески расстались у въезда в город. Кнульп еще постоял, провожая взглядом подводу, пока она не скрылась под кленами на пути к рынку.

Потом он с улыбкой зашагал меж садовыми изгородями по тропке, знакомой лишь местным обитателям. Он был вновь на свободе! Больница подождет.

Воротившегося скитальца вновь обвевало светом и духом, шумом и запахами отчего края, все здесь было волнующе знакомо и близко, все говорило: ты дома, – и толчея крестьян и горожан на скотном рынке, и напоенные солнцем тени побуревших каштанов, и печальное порханье запоздалых темных осенних мотыльков у городской стены, и плеск четырехструйного рыночного фонтана, и запах вина, и гулкий деревянный перестук, доносящийся из подвального сводчатого въезда в бочарню, и знакомые названия улиц, подле которых кружили беспокойные сонмы воспоминаний. Всеми фибрами бесприютный бродяга вбирал в себя многоликое волшебство родных пенатов, знакомости всего и вся, воспоминаний, дружества со всяким уличным углом и всякой придорожной тумбой. Целый день он без устали бродил по улочкам и переулкам, слушал точильщика у реки, смотрел в окошко, как трудится в мастерской токарь, читал на новых вывесках давние имена хорошо знакомых семейств. Окунул руку в каменную чашу рыночного фонтана, но жажду утолил лишь в нижнем этаже старинного дома, у маленького Настоятелева родника, который столь же таинственно, как и много-много лет назад, журчал в диковинно прозрачном сумраке меж каменными плитами своего бассейна. Потом долго стоял у реки, прислонясь к каменному парапету над текучей водой, где длинными прядями колыхались темные водоросли и узкие черные спины рыб беззвучно замирали над словно трепещущей галькой. Дойдя до середины старого мостика, он опустился на колени, чтобы, как в детстве, ощутить его ответное движение, едва заметное, живое и гибкое.

Неспешно продолжая путь, он не забыл ничего – ни церковной липы с маленькой лужайкой, ни пруда верхней мельницы, где в свое время так любил купаться. Остановился перед домиком, в котором некогда жил его отец, и ненадолго с нежностью прислонился к старой входной двери, проведал и сад, поверх скучного нового проволочного забора глянул на недавние посадки, впрочем, отшлифованные дождями каменные ступеньки и толстая айва у крыльца покуда остались прежними. Здесь Кнульп пережил лучшие свои дни, еще когда учился в латинской школе, здесь некогда изведал полное счастье, свершение без остатка, блаженство без горечи, здесь, бывало, чувствовал летом кисло-сладкий вкус ворованной вишни, здесь в незапамятные времена испытал мимолетное счастье садовника, наблюдая и ухаживая за цветами – любимой желтофиолью, веселым вьюнком, нежно-бархатистыми анютиными глазками, а еще были кроличьи загоны, и мастерская, и постройка змеев, и водоводы из бузинных трубок, и мельничные колеса из катушек с плицами из гонтовых щепок. Он знал тут всех чердачных кошек, перепробовал плоды всех садов, облазал все деревья и в кроне каждого имел зеленое гнездышко для мечтаний. Этот кусочек мира принадлежал ему, был изучен до мелочей и любим; каждый здешний куст и каждый садовый косогор обладали для него особым значением и смыслом, рассказывали ему истории, каждый дождь и снегопад говорил с ним, здешний воздух и земля жили в его мечтах и желаниях, отвечали на них и наполняли их жизнью. «Пожалуй, и теперь, – думал Кнульп, – во всей округе средь обитателей домов и садоводов не найдется такого, кому бы все это принадлежало больше, нежели мне, представляло бóльшую ценность, говорило больше, отвечало больше, будило больше воспоминаний».

10Перевод Э. Венгеровой.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»