Бесплатно

Не герой

Текст
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Не герой
Не герой
Аудиокнига
Читает Александр Сидоров
200 
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Э-э-э! Компромисс! Вино – это компромисс водке!.. Ну, да не все ли равно!.. К делу. Так вот, говорю, все и ушло туда, в борьбу за существование… В утробу этого чудовища!.. Как хочешь, а я буду пить… Уж ты позволь мне… И почему ты не пьешь, я не понимаю!.. Какой такой принцип в водочном деле?..

– Это лишнее, Антон Макарыч, а я избегаю всего лишнего!..

– Лишнего? Ха, ха, ха!.. Избегаешь лишнего? А я наоборот: избегаю всего необходимого и принимаю только лишнее… В этом и заключается сладость жизни… Да… Так я пью, уж ты позволь…

Он выпил третью и, позабыв закусить, сейчас же стал наливать четвертую:

– Пустоты боюсь! – пояснил он.

– Скажи, пожалуйста, ведь ты обеспечен? – спросил Рачеев, которому хотелось поскорее, пока Ползиков не успел напиться, услышать от него связный рассказ. Уж он по всем приемам видел, что тот любит напиваться и непременно напьется.

– Вполне. Даже чересчур. Семь тысяч зарабатываю! – ответил Ползиков.

– И сколько мне помнится, ты был хорошим семьянином!..

– Д-да!.. Б-был-был-был!.. – не сказал, а пропел Ползиков и вдруг как-то неестественно рассмеялся.

Рачеева всего покоробило.

– Экий ты какой стал, Антон Макарыч! – промолвил он, качая головой.

– Нехороший? А? Ох, брат, действительно, осквернился я по всем статьям!.. Это верно… И особливо мне тягостно на тебя глядеть, какой ты правильный, во всем правильный!.. Именно вот, как подумаешь хорошенько, так правильный человек таким должен быть… И здоров ты, и стан прямой, и сложением умерен, ни легок, ни тяжел, и смотришь прямо, открыто, и что-то крепкое есть у тебя во взгляде, видно – никому не спустишь. И, видно, совесть у тебя чиста, да, это видно… И где ты только такую отделку обрел? В каком райском месте? Смотреть завидно!.. А я… видишь, какой я?! Совсем, так сказать, "человек наоборот"… Фу ты!.. Вижу недовольство на твоем лице!.. Дескать, толку от тебя никакого не добьешься, все, мол, околесину несешь… Погоди, я еще не дошел до точки. Вот выпью четвертую и пятую, тогда другое дело… Тогда я умным человеком сделаюсь…

Он медленно выпил четвертую и стал сосредоточенно закусывать. Теперь он молчал, словно в самом деле старался сделаться умным человеком. Точно так же он обошелся с пятой рюмкой и столь же основательно закусывал после нее. Рачееву принесли вино.

VII

– Зою Федоровну помнишь? – неожиданно спросил Ползиков, откинувшись на спинку стула и два раза подряд поправив очки.

– Да как же не помнить? Твою жену-то?

– Нет, не жену, а Зою Федоровну! – резко перебил его Ползиков, тяжело отчеканивая слоги. – Какая она мне у черта жена, когда она с благородным эскулапом Киргизовым в сожительство вступила? А? Понял теперь, в чем дело? То-то! И ведь, брат, ни с того ни с сего… Прямо, можно сказать, с ветру… Ну, сказать бы, он гений был, этот Киргизов, а то нет ведь, просто дурак… только видишь, у него там идея есть какая-то гуманитарная, вроде того, что, например, бедность не порок, да и эту идею он украл у какого-нибудь умного человека, вроде нас с тобой, потому самому ему во веки веков не выдумать. Но в чем секрет? Мы с тобой, например, знаем твердо, что бедность не порок, и молчим об этом, потому, кто ж этого не знает? А он нет, у него это коренная идея, ибо другой, почище, он не сумел украсть. Посему он ходит высоко подняв голову, очи его пылают, и вид у него таинственный. Сейчас видно, что человек этот неспроста и что у него за душой что-то удивительно великолепное. Дамочка это чувствует, особливо ежели у него нос римский, грудь колесом, ну… и прочие там снасти как следует. Сейчас у нее в сердце или там где, не знаю, червяк заводится… Сейчас это она ему "едину" устраивает, tЙte-à-tЙte значит… Ну, он ей и поведает голосом звенящим: "Сударыня, бедность не порок!" А дамочке ведь это все единственно, лишь бы наедине и римский нос и прочее… А сам глазами так и стреляет, куда следует… Потом ручку, потом ножку, а потом и все остальное!.. А засим мужу нота: не могу с тобой жить, потому у тебя идеи незаметно, а у него вон какая идеища топорщится. А то и прямо без ноты: извозчик, подавай! И делу конец… Так и Зоя Федоровна поступила, и многие так поступают. У нас, брат, это в моде. Нынче тоже в моде на шестидесятые годы клеветать по этой части. Напрасно-с. Там действительно идея была, глупо понятая, но все же идея… До свободы, видишь, дорвались, потому никогда ее прежде не видали и обращаться с нею не умели. Ну, и совали ее всюду, эту свободу… А нынче… нынче это делается так… вроде как бы перемена ресторана, когда в одном приелось обедать. Ты только послушай, Дмитрий Петрович, разговоры. Нет-нет и услышишь: а знаете – Телятникова разошлась с мужем и сошлась с Поросятниковым!.. А через год слышишь: а знаете – Телятникова разошлась с Поросятниковым и сошлась с Бугаевым… а? А мужчины тоже не особенно зевают… Разошлась, сошлась, разошелся, сошелся… Все это так просто и обыкновенно, точно коночные поезда на Невском: сошлись на разъезде и опять разошлись! Свобода чувства! Ха! Какое там у черта чувство? Это, брат, свобода щекотки и не более!.. Пей же хоть вино ты свое паршивое. А то ничего не пьешь… А я выпью водки… Ты не бойся! Думаешь, напьюсь и стану городить несуразное? Напрасно! Только тогда и близок к истине, когда пьян…

Он выпил и пожевал какую-то закуску.

– А дети? – спросил Рачеев. – Как же они с детьми устраиваются?

– Дети? Ха-ха-ха! Вот спросил! Во-первых, детей почти не бывает, а ежели бывает, то самая малость!.. Нынче такая теория есть: люди умственного труда, дающие, так сказать, тон общественной жизни, не обязаны размножать род человеческий. Они заняты высокими соображениями, им это мешает… Пусть, дескать, этим занимаются люди темные… Ну, словом, на мужика свалено… Понимаешь ты? Мужику, значит, прибавилось работы. Прежде на него возлагалось добывание сырья и прокормление избранников рода человеческого, а нынче, кроме того, единственно на него возложено и размножение того же человеческого рода… А ежели каким-нибудь чудом дети оказались, то их растасовывают: этот тебе, а этот мне, вот и все. У одного нет матери, а у другого нет отца…

– А знаешь, – заговорил он опять после короткого молчания, и на губах его появилась злорадная улыбка, – а ведь он ее бросил…

– Кто? – спросил Рачеев, у которого от всех этих едких изречений Ползикова голова кружилась.

– Эскулап Киргизов Зою Федоровну! Получил он назначение куда-то не то в Батум, не то во Владивосток. Ну, и сказал ей: милая моя, в столь дальнее путешествие отправляться вдвоем неудобно. Жалованье мне дают маленькое, прогонные тоже нынче сбавили, словом – я беден, а бедность, как я уже тебе докладывал в ту памятную минуту, когда и прочее – бедность, говорю, не порок. А посему – до свидания. И уехал сей непорочный бедняк, а Зоя Федоровна осталась на бобах… Думал, ко мне придет; но нет, гордость не позволила. За ум взялась, в зубоврачебное искусство ударилась… А жаль, я бы ей пропел мелодию о римском носе и о свободе щекотки… Я бы ее к черту послал!.. Теперь она изнывает в скудости, а я семь тысяч получаю и ей ни копейки не даю… и девать-то мне их некуда, а ей не дам… Вот что!..

– А сын твой? У тебя был маленький сын? – спросил Рачеев, вспомнив, что он участвовал даже в торжестве по поводу рождения у Ползиковых наследника.

Ползиков вздрогнул и выронил рюмку.

– Скотина ты, Дмитрий Петрович, и больше ничего! – промолвил он трагическим голосом и вдруг замолк. Глаза его страшно замигали, кажется, в самом деле он готов был заплакать. Это продолжалось не более минуты, после чего он протянул приятелю руку и сказал простым, ровным голосом:

– Извини, брат… Я совсем выпустил из виду, что ты приезжий и не можешь знать… Сын мой, Антоша, помер… В тот же год, как ты уехал. Дифтерит проклятый… эскулап Киргизов лечил… Невежда… он погубил его… И вот же она могла сойтись с этим человеком!.. Тьфу!.. Не люблю я вспоминать об этом!..

Он опять замолк. Молча налил он ещё рюмку, выпил и все молчал. Потом налил Рачееву вина и кивком головы пригласил его пить. Рачеев выпил.

– Где ты пишешь теперь? – спросил он.

– "Заветное слово"! Газета литературная, экономическая, политическая и безнравственная!.. – ответил Ползиков, не подымая головы и старательно разжевывая закуску.

– Что такое? Ты пишешь в "Заветном слове"? – с искренним удивлением воскликнул Рачеев.

– В ём самом! – промолвил Ползиков, ухмыляясь как-то носом. – А что? Не нравится тебе? А?

– Нет!.. Только удивляет!..

– Н-да!.. Спервоначалу меня самого это удивляло, а потом я привык… Ничего… Знаешь, как морская болезнь с непривычки. Первый день едешь, так и воротит тебя, только тем и спасаешься, что вверх носом лежишь да лимон сосешь; на второй день лучше, а там уже начинаешь ровно ходить и даже в самый разгар урагана на палубе с пароходными дамами любезничаешь… Ничего, привык!.. И ведь вот вы народы – народы! – заговорил он опять, но уже возвысив голос. – Вас все удивляет, все… А почему? Потому что вникнуть не хотите. А ты вникни… Ты вложи пальцы в мои язвы гвоздиные. Например, я работаю в "Заветном слове". Газета гнусная, что и говорить. Но опять же – где я буду работать? Ведь я писатель, следовательно, должен писать, и ничего другого делать я не должен, да и не умею… Ну-с, а где у нас хорошие газеты, честные то есть?.. Ну-ка, считай; раз-два… и обчелся! А хороших людей много; это предрассудок, что их мало. Пропасть их у нас! И пишут они довольно, все щели заняли в хороших газетах… Куда ни повернись, хороший человек сидит и хорошую статью пишет!.. Перебивался я долго, нужду терпел отменную… Хотя и имя какое ни на есть приобрел, а все же капитала не нажил. Напишешь что-нибудь дельное и думаешь: куда отдать? Туда – стыдно, сюда – совестно, вон куда – зазорно! А там, где хотел бы, места нет, два месяца ждать будешь… Ну, и бедствуешь… А гнусных местечек у нас сколько угодно, и там барыш большой получают, денег много платят… А тут еще этот женский вопрос случился… Зоя Федоровна, то есть, сбежала… Маялся я, маялся, страдал и думал, думал и размышлял, да как плюну, брат… Взял это я, накатал статью да и понес в "Заветное слово"… А там сейчас: добро пожаловать! Милости просим! Семь тысяч в год, пиши, что хочешь, хоть "Слово о полку Игореве" сначала сочиняй, лишь бы стояло внизу Ползиков! Им что надо? Думаешь, они в Ползикове нуждаются? Нисколько. У них своих молодцов довольно, и все горячие молодцы, почище Ползикова будут. Но дело в том, что Ползиков было честное имя, ну, им и желательно показать почтеннейшей публике: вот они, дескать, какие ваши честные литераторы! Дали ему семь тысяч в зубы, он и пошел к нам… Понимаешь, дискредитировать честное направление им желательно и больше ничего!.. Потому цену-то они себе хорошо знают… Ну, а мне плевать решительно на все на свете, ибо понял я, что честные люди такие же мерзавцы, как и подлецы!.. Вот что, брат!..

 

– Ты, значит, переменил убеждения?

– Зачем? Нисколько. Убеждения мои остались при мне… уж это, брат, шалишь, чтобы я за семь тысяч переменил убеждения… Убеждения – это моя святая святых неприкосновенная.

– Но пишешь ты в тоне "Заветного слова"?..

– Я пишу в моем собственном тоне. Как бы тебе это объяснить? В музыке это есть. Идет, например, маэстро в каком-нибудь тоне, скажем там, фа-мажор… и вот ему надо переехать там в какой-нибудь ре-минор. Так вот он и начинает модулировать. Пока это он модулирует, никак нельзя разобрать, в какой тон он перейдет. Может быть в минорный, а может быть и в еще более мажорный, а то и так останется… ну, вот я и модулирую; я все только модулирую. У меня не то, чтобы и так и этак или, как там говорят, и нашим и вашим. У меня не так и не этак, не нашим и не вашим… Вот как! А то, – чтобы я ради прекрасных глаз горячих молодцов из "Заветного слова" переменил убеждения!? Как бы не так! Да ты возьми это: ведь они через каких-нибудь пять-шесть лет мне до свидания скажут. Зачем я им? Мое имя опаскужено, ну и довольно… Цель достигнута… Вот тут-то я и разрешу свою модуляцию уже в настоящий тон!.. Да, брат, вот она, борьба за существование!..

Рачеев встал и быстро заходил по комнате. Никогда еще в жизни не приходилось ему видеть человека, который, сам того не замечая, так глубоко презирал бы себя, как Ползиков в эту минуту. И трудно было ему разобраться, как отнестись к этому человеку: и несчастен он, и жалок, и низок, и клеветы много в его словах, но много правды, ядовитой и жгучей правды. И неужели же в самом деле так просто совершается падение человека, как рассказывает Ползиков? Неужели же в душе человеческой, в самом человеке, нет ни одного прочного крючка, которым он мог бы зацепиться, чтобы хоть повиснуть над пропастью?

– Страшные ты вещи рассказал мне, Антон Макарыч! Не ждал я этого и не думал, что такие перемены бывают! – горячим голосом говорил Рачеев, а Ползиков как-то жалобно улыбался и мигал глазами.

– Привыкай, брат, привыкай… Тут еще не то увидишь… – говорил он, – я хоть никого не предал, а то, бывает, что и предают.

– Но не закон же это необходимости! Ведь многие удержались! Ну, вот Бакланов, он ничему не изменил! – продолжал горячо говорить Рачеев.

– Н-да-а! Бакланов! Еще бы! Чего ему изменять? Ха, ха! Бакланов! У него талант во-о какой! Бакланов нарасхват! Его и там помещают, и здесь! Его книжки идут великолепно… Вон – видал: "изданье третье"! Так зачем же ему изменять? Зачем изменять, когда и так хорошо?

– Только поэтому? Неправда, неправда! Не верю!.. – воскликнул Дмитрий Петрович, но Ползиков его не слушал.

– Ты возьми меня и Бакланова. Ему во всем везет. Талант у него блестящий, а у меня куриный, он красив, жена у него красивая, умная, любит его, семейный очаг неугасимый… А у меня… Что у меня? Конюшня вместо семейного очага… Ха-ха-ха!.. Ничто мне не идет… Сгорбился я, сморщился, волосы вылезли, зубы выпали… А у него все цело… Тьфу! Черт! Какая же, однако, пошлая штука – эта жизнь!.. Зачем? Непонятно!.. Ну, ты уже больше не слушай меня, Митрий, потому я перешел предел… осоловел… Ступай себе к черту, а я тут и усну… Ты не смущайся, меня тут знают, я тут – свой человек!.. Кланяйся скотине Бакланову и его прекрасной жене… Вот прелесть женщина! Только психопатка… Да, она психопатка!.. Но у нее, знаешь, эти переходы от уныния к веселью, от гнева к милости… Чудо что такое!.. Есть только одна женщина – еще получше… Знаешь кто? Евгения Константиновна… Высоцкая… Это, брат, особенная… С общественно-по-ли-ти-ческой окраской… Ты был у нее? Нет? Сходи, Бакланов тебя введет в сей чертог… Она меня презирает… Н-да… А я ее обожаю!.. Потому что она… явление!.. Понимаешь? Эпо-ха!.. Ну, убирайся, убирайся… к черту!..

Он совсем положил голову на стол и, кажется, уже спал.

Рачеев тихонько вышел в переднюю и позвал лакея.

– Что он, часто так? – спросил он.

– Да уж в неделю хоть разик бывает… Только вы не извольте беспокоиться. Им у нас спокойно. Так они просидят с часок, высплются и потом пойдут как ни в чем не бывало… Им у нас спокойно. Мы дверь припрем, и уж туда никто не попадет…

Рачеев расплатился и вышел. Состояние духа у него было нестерпимо тягостное. В первую минуту, когда он очутился на свежем воздухе, он даже пожалел, было, о том, что поддался искушению и пошел с Ползиковым в трактир. Но затем он признал это малодушием. Ведь он хотел узнать, что такое нынешний Петербург, так тут уж нечего было избегать тяжелых ощущений. Надо видеть все, что бы ни открылось его глазам. Ползикова жаль, но спасти его едва ли можно. Слишком уж он хорошо обставил свое положение красивыми софизмами, из-за которых не увидеть ему правды. Да и правдой его не изменишь!..

Но что это за "явление" такое – эта Высоцкая, о которой он в течение нескольких часов так уже много слышал? "Эпоха", – даже сказал Ползиков. Непременно надо посмотреть ее.

Он направился к Зимнему дворцу, а оттуда пошел по набережной, надеясь рассеять тяжелое впечатление от дружеской беседы.

VIII

Он остановился против островка Петропавловской крепости и окинул взглядом Неву. Вид движущихся во все стороны судов, как казалось, ежеминутно готовых наскочить друг на друга, несколько развлек его. Дул ветер снизу, Нева колыхалась. Он отыскал лодку и сел в нее, чтобы прокатиться вдоль по Неве. Лодка поплыла вниз и на пути по ту и другую сторону реки попадались все знакомые здания. Ничто не изменилось, все стояло на своих старых местах и смотрело по-прежнему прилично и в то же время величественно. Но ничто новое, как бы оно ни было оригинально и великолепно, не может спорить с старым в глазах человека, семь лет отсутствовавшего. В старом именно то и нравится, даже трогает, что оно осталось неизменным, а когда вдруг в чем-нибудь встретится перемена, то это даже как будто наносит обиду. Что для него это здание биржи с возвышающимися против него колоннами? Само собою разумеется, что никогда на биржу он не ходил и делами ее не интересовался. А между тем их вид и то, что биржа осталась на своем прежнем месте, радует его. Вот Александровский сквер с памятником Петру, Адмиралтейство, оставшееся верным своему белому цвету, сенат с синодом, в осанке которых ничто ни на йоту не изменилось. Все это он рассматривает глазом спокойного наблюдателя, с приятным волнением, не задевающим его глубоко, но достаточным, чтобы отвлечь его внимание от мучительных мыслей по поводу «дружеской беседы».

Но вот он повернул лицо вправо, и сердце его дрогнуло и учащенно забилось, прежде чем он успел вполне ясно ориентироваться. Да, вот и оно – это здание, в котором каждый уголок знаком ему так же хорошо, как в его собственной квартире. И оно осталось таким же, как было – и не семь, а пятнадцать лет тому назад, когда он восемнадцатилетним юношей впервые вошел в него с смирением и вместе с восторгом, с трепетно замиравшим сердцем. Так же оно длинно и неказисто на вид, такого же грязновато-кирпичного цвета, и, конечно, теперь, как и тогда, приезжие новички, бродя вокруг него, спрашивают прохожих: "Где же университет?", и когда узнают, что это именно он и есть, то изумляются, потому что из своего захолустного далека представляли себе храм науки непременно высоким, величественным зданием, вершиной своей упирающимся в самое небо.

Здесь Рачеев велел лодочнику причалить к берегу и отпустил его. Ему захотелось обойти университетское здание кругом, пройти через двор от одних ворот до других и посмотреть, покажется ли ему этот двор и теперь таким необычайно длинным, каким казался тогда. И по мере того, как он шаг за шагом двигался по университетской линии, воспоминания все больше и больше овладевали им. И несмотря на то, что в этих юношеских воспоминаниях все дышало такой чистотой и освещалось таким ясным светим, он почему-то ощущал тревогу. Словно за этими милыми картинами наивных бескорыстных увлечений, беспокойного искания правды, пламенных порывов к свету, святых заблуждений незримо скрывалось что-то ядовитое, грозившее встать перед ним во весь свой рост потом, когда пройдут мимо эти картины, и разом отравить все сладкие воспоминания. Что же это? Он остановился и думал над этим вопросом. И в его воображении встал словно окутанный туманом образ, который становился все яснее и яснее… Ползиков! Да, это он до сих пор преследует его, он – сегодняшний Ползиков, который так не похож на того высокого безусого юношу, с которым они вместе приехали из провинции и вместе же робкими шагами вошли под крышу этого здания с набережной, чтобы подать прошения. То был юноша с высоким лбом, из-под которого строго, но в то же время и чуть-чуть насмешливо смотрели на божий мир умные маленькие глазки. Насмешка в них тогда еще была скрыта, потом, несколько позже, она стала яснее проявляться в его взглядах и речах, затем стала преобладать во всех его действиях, постепенно насыщаясь ядом, но никогда не переставала быть благородной и всегда направлялась на те предметы, над которыми стоило язвительно смеяться. Должно быть, все это шло постепенно и развивалось теми путями, которые Рачееву не были известны. И теперь эта "честная" насмешка превратилась в унизительное презрение к самому себе и ко всему божьему миру…

Да, было много глупого в тех беспочвенных увлечениях, в страстном перебегании от одной святейшей точки к другой, когда каждую случайно вылетевшую из какой-нибудь дымовой трубы искру принимали за солнце… Было много крика, взвинченности, театральности, но всем этим руководило страстное стремление во что бы то ни стало найти истину, попасть на правильный путь. Неужели же, думал Рачеев, и все здесь так же изменилось, как изменился Ползиков?

Нет, не может этого быть. Почему он так думает и что за мрачные мысли? Ползиков виноват в этом настроении! Ведь тогда, в университетские годы, Ползиков был душою кружка, или, лучше сказать, умом его, но умом пылким, решительным и прямым. Кружок усердно занимался чтением, рефератами, обсуждением, спорами – жаркими, бесконечными спорами, которые дома тянулись до утра, возобновлялись при случайной встрече и переносились даже куда-нибудь в ресторан, где за рюмкой вина приобретали еще более страстный колорит. И во всем этом голос Ползикова звучал громче всех, и никого с таким вниманием не слушали, как его… Он пользовался авторитетом, но не потому, чтобы он был умнее других, усерднее, начитаннее; это был скорее нравственный авторитет, потому что никто не высказывал своих взглядов с такой твердостью, с такой крепкой, сознательной убежденностью, никто не смеялся так над малодушием и вилянием из стороны в сторону… Казалось, твердость и неотступность этого человека гарантированы на всю жизнь. Каким же образом Ползиков дошел до того положения, в котором он сейчас его видел? И один ли Ползиков? Быть может, здесь господствует такая линия и это считается в порядке вещей?

Рачееву захотелось узнать это поскорее, до того казалось ему это важным и до такой степени еще и теперь было сильно впечатление недавней сцены, что он готов был сегодня вторично пойти к Баклановым и завести об этом речь.

Он вернулся обратно, перешел Неву Дворцовым мостом и сел в вагон конки. Он поместился на империале и смотрел оттуда вниз на движущуюся толпу. Был четвертый час; на Невском было много солнца; петербуржцы гуляли. Когда вагон дошел до Литейного, Рачееву показалось, что какая-то знакомая фигура, размахивая палкой, переходит через Невский по направлению к вокзалу, лавируя среди массы столпившихся здесь извозчичьих экипажей. Присмотревшись, он узнал Бакланова. "Куда это он? Уж не ко мне ли?" – мелькнуло у него в голове. Он торопливо сошел вниз и догнал Николая Алексеевича.

– Ты куда? – спросил он, схватив приятеля за рукав.

– А ты откуда? – в свою очередь спросил, улыбаясь, Бакланов. – Я думал, что ты с дороги завалился спать и никак не ожидал, что идя к тебе, рискую не застать дома.

– Я представлялся городу Петербургу! – ответил Рачеев. – Какой тут сон, когда у вас такие вещи делаются!.. Я рад, что встретил тебя.

 

– Какие такие вещи?.

– Я встретил Антона Макарыча и просидел с ним часа полтора в Малоярославце! – сказал Рачеев вместо прямого ответа.

– А-а! Да, это другое дело! Встреча поучительная.

– Эта встреча расстроила меня и навела на самые дурные мысли.

– Вот это напрасно, Дмитрий Петрович. Если ты здесь по поводу каждой пакости будешь расстраиваться, то тебя не хватит на все. Впрочем, это понятно, ты свежий человек, свеженькие вообще впечатлительны по этой части. Чуть что, они сейчас расстраиваются. А мы, коренные петербуржцы, так свыклись с подобными сюрпризами, что не обращаем на них внимания. У нас нервы притупились.

– Как ты странно говоришь! Как же вы можете правильно относиться к явлениям и оценивать их – вы, стоящие наверху и руководящие общественным мнением, когда у вас нервы притупились?

Бакланов опять улыбнулся.

– Ах, Дмитрий Петрович! Любо мне глядеть на тебя, просто любо! – воскликнул он, взяв приятеля за руку. – Ты напоминаешь мне только что пойманную птичку, которую посадили в роскошную просторную клетку. Рядом с ней сидит на жердочке другая, которая много лет уже провела в клетке. И вот эта-то другая преспокойно себе клюет зернышки и купается в чашке с водой, весело перелетает с места на место и даже песни поет. А та ежится и хмурится, вздрагивает при каждом звуке и не понимает, как это можно летать не на просторе полей, а в клетке, хотя бы и роскошной и просторной, купаться не в ручье, а в какой-то чашке да еще песни петь… Но пройдут дни, недели, месяцы, явится голод и жажда, потребность расправить крылья, и станет она и летать, и есть, и пить, и песни петь, а там, наконец, будет находить все это естественным… Не дай бог тебе этого, Дмитрий Петрович; поживи ты в нашей клетке малое время да и лети себе на свои вольные поля… Да, так ты спрашиваешь: как же мы можем правильно относиться к явлениям и оценивать их, когда у нас нервы притуплены? Да как тебе сказать? Опять же прибегну к сравнению, – уж ты извини, это у меня такая дурная привычка беллетристическая. Возьми ты русского человека, коренного, который всю жизнь говорил по-русски, говорил правильно, хотя никогда не изучал грамматических правил. И вот он слышит, как говорит по-русски иностранец, коверкающий слова. Всякая неправильность коробит его, потому что он чувствует ее, эту неправильность, всем своим нутром чувствует. И совсем он не может сказать и доказать, почему это правильно, а то неправильно, но, повторяю, он это чувствует, ибо от колыбели всосал в себя родной язык со всеми его формами и причудами. Теперь возьми ты истого классика, добродетельного учителя латинского языка. Предположи, что он священнодействует, учиняя экзамен. И вот бледный и дрожащий ученик делает ошибку, именно – после глагола loquor ставит сослагательное наклонение, тогда как полагается accusativus cum infinitifo. Его тоже коробит это, но он не чувствует нутром, а знает это головой. Знает он правила, которые изучил, твердо изучил, и видит, что это противоречит правилу такому-то, стоящему в параграфе таком-то, а посему и надлежит ставить единицу. Извини за длинное сравнение, но ты понимаешь разницу? Вот так и мы с тобой: ты чувствуешь, своими свежими нервами чувствуешь, когда перед тобой что-нибудь возмутительное совершается, а мы знаем на основании наших принципов, которых мы себе прикопили достаточное количество, что это возмутительно и что тут надлежит протестовать… Ну, разумеется, это не вполне так; нет у нас еще полной выработки, и бывают случаи, что и мы тоже нутром возмущаемся… Но линия такая потянулась, что, пожалуй, к этому придет… Так о чем, бишь, мы говорили? О Ползикове? Да, да!.. Я тебе скажу, что Ползиков еще довольно отрадное явление…

– Но что же тут отрадного? Помилуй бог!..

– А то, что он все же бичует себя… Все же у него есть бог, только он спрятал его куда-то далеко-далеко. А то, брат, есть у нас такие, у которых бога никогда и не было. Люди эти так уж и родились с пустым местом в груди, никогда ничего святого там не ощущали, и уж эти, брат, действительно во всякое время дня и ночи готовы на все: и продать, и предать, и утопить, и зарезать… Ползиков только себя продал и предал, если хочешь… но ближнего он не продаст и не предаст, за это я могу головой поручиться… Ох, да что, брат, Дмитрий Петрович, – прибавил вдруг Бакланов с каким-то оттенком горечи и при этом громко вздохнул. – Ползиков, конечно, явление, так сказать, откровенно некрасивое, но у многих из нас, во всем въяве действующих, так сказать, корректно, в глубине души сидит свинья… Когда-нибудь, в добрую минуту, я тебе покаюсь, и ты увидишь, что это за зверь… Бросим это… И домой не ходи… Пройдемся к Пескам, что ли… На меня тоже какая-то меланхолия наступает… Да послушай, Дмитрий Петрович, что это с тобой сталось? Сегодня утром, когда ты приехал и мы с тобой сидели в номере, ты произвел на меня впечатление такого молодца, что я тебе позавидовал, а теперь поди как разнервничался, что и на меня какое-то поветрие нагнал…

– Погоди, Николай Алексеич, погоди… Дай освоиться, в себя прийти… Homo sum et nihil humanum, знаешь, как там где-то сказано, mihi alienum esse puto… [3] И уж как себе там хочешь, а сейчас не могу стать молодцом, как это ты называешь… Нет, нет, воспоминания одолели… Ну, пойдем Лиговкой, что ли, к Таврическому саду… Ведь правда же это, что мы втроем – я, ты и Ползиков – прибыли сюда из провинции с самыми чистыми сердцами, с самыми бескорыстными намерениями. Помнишь ты это время?

– Ну, как не помнить? Чудное время!.. – с искренним увлечением воскликнул Бакланов.

– И возьми ты это: мы с тобой были материально обеспечены; я даже очень хорошо, ты – как-никак, а все же ни в чем не нуждался. Так что наша чистота до известной степени может быть отнесена на счет душевного спокойствия за будущее… Но Ползиков был беден, отец его – скромный чиновник контрольной палаты в губернии, – много ли мог дать ему? – ему едва-едва на проезд хватало, теплой одежды не было у него… А какими огненно-верующими глазами смотрел он в будущее?! Куда нам с тобой! А потом, потом, когда он сделался писателем-бойцом, разве не он зло смеялся над нашим тогдашним бессилием, самобичеванием и бесплодным исканием дороги?.. "Эх вы – барчуки, барчуки! – кричал он. – Ходите вы вокруг леса, да все дороги ищете, да чтобы дорога была ровная да хорошо протоптанная… А вы без дороги идите, напролом, да грудью проложите-ка тропинку, а мы вам спасибо скажем…" Вот что он говорил тогда, и стыдно нам было, мне по крайней мере, и может быть ему-то его правдивой насмешке я и обязан своим душевным равновесием… А теперь… Что же это такое?

– Многое тут было причиной, Дмитрий Петрович, – ответил Бакланов, – а главное – столица. Не будь это в столице с ее нервы развинчивающею атмосферой, пропитанной жгучими, ядовитыми и манящими к себе удовольствиями и комфортом, быть может и Зоя Федоровна… ты знаешь про нее? (Рачеев кивнул головой). Да, так и она, быть может, призадумалась бы попристальней над своим дурацким поступком. А ведь с этого у него началось. Знаешь, когда человек чувствует себя лично несчастным, то он многое себе прощает. А тут ему все как-то не везло по части литературной работы… А подспорья в виде ренты, как у нас с тобой, не было… Комфорт не мозолил глаза… Ну, словом, тут все как-то смешалось спуталось… Бросим, бросим эту тему, Дмитрий Петрович… Я просто боюсь ее… Это поведет меня к излияниям, которые меня окончательно расстроят. Их отложим на после…

– Бросим, бросим, коли ты так хочешь!.. – промолвил почти с досадой Рачеев. Ему не нравилась в приятеле эта боязнь тяжелых тем и как будто сознательное недоговариванье чего-то. Да и сам он начинал явственно ощущать в душе какую-то горечь от всех этих сцен и разговоров. Припоминая все, что он видел и слышал за этот день, он убеждался, что самое здоровое впечатление произвели на него женщины. Перед ним рисовался образ девушки с золотисто-рыжими волосами, скромной, выдержанной, должно быть, ограниченной, но не глупой, рассудительной и симпатичной. Но этот образ как-то незаметно и мягко тускнел, когда в воображении его раздавался звонкий, открытый смех Катерины Сергеевны и живой непрерывный каскад ее речей – кокетливых и остроумных; припомнилось ее оживленное красивое лицо, румяные от волнения щеки и озаренные умом глаза. "Почему Ползиков назвал ее психопаткой?" – думалось ему. Напротив, Рачееву, в том счастливом настроении, в каком он застал ее, она казалась вполне нормальной, здоровой женщиной.

3Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо(искаж. лат.).
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»