Коллективная вина. Как жили немцы после войны?

Текст
Из серии: Диагноз
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

В политике Лютер не пошел дальше того, что счел неправыми обе стороны – и князей и крестьян, а такая позиция неминуемо должна была привести к тому, что в конечном счете он стал считать неправыми (и тут он проявлял все свое неукротимое бешенство) одних только крестьян […]. Его антиполитическая набожность, продукт музыкально-немецкой самоуглубленности и отчужденности от внешнего мира, не только на века вперед определила униженную покорность немцев перед князьями и государственной властью вообще, не только способствовала формированию характерного для дуализма немецкой души сочетания смелого, отвлеченного мышления с политической незрелостью, но и прежде всего сама весьма монументальным и внушительным образом представляет собою типично-немецкое явление – разрыв между национальным чувством и идеалом политической свободы. Ибо реформация, как и позднее восстание против Наполеоная, была националистически-освободительным движением.

Остановимся же подробнее на вопросе о свободе: своеобразное искажение этого понятия в сознании столь выдающегося народа, как германский, – искажение, имевшее место в прошлом и еще не изжитое в настоящем, дает нам все основания задуматься. Каким образом стало возможно, чтобы даже такое движение, как национал-социализм, ныне кончающий позорной смертью, мог присвоить себе имя «немецкого освободительного движения»? Ведь все чувствовали и понимали, что это чудовище не могло иметь ничего общего со свободой. В том, что его так назвали, проявился не только вызывающий цинизм, но и принципиально порочное толкование понятия «свобода», – психологический закон, неоднократно дававший себя знать в истории Германии. Свобода, если рассматривать ее в политическом аспекте, прежде всего понятие нравственного, внутреннеполитического порядка. Народ, который внутренне не свободен и не отвечает за самого себя, не заслуживает внешней свободы; он не имеет права говорить о свободе, а если и произносит это звучное слово, то вкладывает в него ложный смысл. Немецкое понятие свободы всегда было направлено против внешнего мира. Под этим словом разумелось право быть немцем, только немцем и более ничем; в нем выражался протест эгоцентриста, который противился всему, что ограничивало, обуздывало народнический эгоизм, укрощало его и заставляло служить общественным интересам, человечеству. Закоренелый индивидуализм немцев по отношению к внешнему миру, к Европе, к цивилизации прекрасно уживался с удивительной внутренней несвободой, незрелостью, тупым верноподданничеством. Он был проявлением воинствующего низкопоклонства, и национал-социализм гипертрофически возвел это противоречие между внешним и внутренним стремлением к свободе в идею порабощения мира одним народом, который так несвободен у себя дома, как немецкий народ.

Почему же немецкое стремление к свободе всегда вырождается во внутреннюю несвободу? Почему оно дошло до покушения на свободу всех остальных народов, на собственную свободу?

Дело в том, что в Германии никогда не было революции, она не научилась соединять понятие «нация» с понятием «свобода». «Нация» родилась в огне Французской революции, это понятие революционное и освободительное, включающее в себя элемент общечеловеческого, совпадающее во внутреннеполитическом смысле со свободой, во внешнеполитическом – с Европой. Все величие французского политического духа основано на этом счастливом единстве; вся узость и убожество немецкого патриотизма объясняются тем, что единству этому никогда не суждено было осуществиться. Можно сказать, что в Германии никогда не могло обрести почву само понятие «нация», исторически совпадающее с понятием «свобода». Считать немцев нацией – заблуждение, пусть даже и сами они, и другие придерживаются такого мнения. Называть их страстную приверженность к отечеству словом «национализм» – ошибочно, ибо это значит толковать явления немецкой действительности на французский лад и плодить тем самым недоразумения. Не следует обозначать одним и тем же названием две различные вещи. Немецкая идея свободы носит народнически-антиевропейский характер, весьма близкий к варварскому, а в наши дни и открыто смыкается с варварством. О зловещей сущности этой идеи говорят эстетически-отталкивающие, грубые черты, свойственные ее носителям и поборникам уже в эпоху освободительных войн, студенческим корпорациям и таким фигурам, как отец Ян и Масман. Что и говорить, Гёте отнюдь не чуждался народной культуры, – он создал не только «Ифигению» поры своего классицизма, но и такие исконно немецкие произведения, как первая часть «Фауста», «Гец», «Рифмованные изречения». И тем не менее – к негодованию всех патриотов – он без всякого энтузиазма отнесся к войне против Наполеона; дело было не только в том, что он сохранял лояльность по отношению к своему pair[16], великому императору французов, но и в том, что в этом движении он не мог не чувствовать народнически-варварского элемента и не испытывать к нему отвращения. Трудно без скорби думать об одиночестве этого великого человека, так радостно принимавшего все широкое и великое: преодоление национальной ограниченности, идею всемирного германства, мировой литературы, – печально видеть его одиночество в Германии того времени, лихорадочно возбужденной патриотически-освободительным подъемом. Решающими, доминирующими понятиями, вокруг которых для него вращалось все остальное, были культура и варварство; судьба же судила ему принадлежать к народу, у которого идея свободы превращается в варварство, ибо она направлена лишь против внешнего мира, против Европы, против культуры.

И тут мы сталкиваемся с какой-то напастью, с какой-то извечной трагедией, каким-то проклятием, лежащим на всей немецкой истории: даже отрицательная позиция Гёте по отношению к политическому протестантизму, к ублюдочной народнической демократии, – даже эта позиция была истолкована всей нацией и в особенности ее идейным руководителем, немецким бюргерством, как подтверждение и углубление лютеровского размежевания понятий духовной и политической свободы, помешала тому, чтобы политический элемент вошел составной частью в немецкое понятие культуры. Трудно сказать, в какой мере великие люди определяют национальный характер, оказывают на него формирующее воздействие своим примером и в какой мере сами они являются его воплощением и олицетворением. Ясно одно: немецкий характер отталкивается от политики, не способен воспринимать ее. Исторически это выражается в том, что все немецкие революции были неудачными: восстание 1525 года, движение 1813 года, революция 1848 года, которая потерпела поражение из-за политической беспомощности немецкого бюргерства, и, наконец, революция 1918 года. Помимо того, это выражается и в плоском, зловещем лжетолковании, которое немцы с такой легкостью дают идее политики, если тщеславие толкает их на то, чтобы овладеть ею.

Политику называют «искусством возможного», и политика и в самом деле является сферой, близкой к искусству, поскольку она, подобно искусству, занимает творчески-посредствующее положение между духом и жизнью, идеей и действительностью, желательным и необходимым, мыслью и действием, нравственностью и властью. Она включает в себя немало жестокого, необходимого, аморального, немало от expediency[17] и низменно-материальных интересов, немало «слишком человеческого» и вульгарного, и едва ли существовал когда-либо политик, государственный деятель, который, поднявшись высоко, мог бы без всяких колебаний по-прежнему причислять себя к порядочным людям. И все же: в сколь малой мере человек принадлежит одному только миру природы, столь же мало политика связана с одним только злом. Не становясь дьявольской, губительной силой, не превращаясь во врага человечества, не извратив свойственный ей творческий импульс до постыдной и преступной бесплодности, политика никогда не сможет полностью избавиться от идеального и духовного начала, никогда не сможет совсем отбросить нравственный и человечный элемент своего существа и свестись к безнравственности и подлости, ко лжи, убийству, обману, насилию. В таком случае она была бы уже не искусством, не творчески-посредствующей и созидающей иронией, а слепым и бесчеловечным бесчинством, самоубийственным в своем всеуничтожающем нигилизме, который ничего не способен создать и одерживает лишь мимолетные зловещие победы.

Поэтому народы, призванные к политике и рожденные для нее, неосознанно стремятся сохранить политическое единство мысли и действия, духа и власти; они занимаются политикой как искусством жизни и власти, немыслимым без использования жизненно-полезного, злого, сугубо низменного начала, но никогда не упускающим из виду более возвышенную сферу – идею, общечеловеческую порядочность, нравственность. Таково их «политическое» сознание, и на этом пути они примиряются с миром и с самими собой. Немцу подобное примирение с жизнью, основанное на компромиссе, кажется ханжеством. Он органически неспособен примириться с жизнью, и его некомпетентность в политике проявляется в том, какой искаженный облик она принимает в его прямолинейно-честном сознании. Не только не злой от природы, но напротив, склонный к умствованию и идеализму, немец видит в политике только ложь, убийство, обман и насилие, нечто решительно и недвусмысленно грязное, и когда он из мирского тщеславия отдается ей, он и действует сообразно этой философии. Немец-политик считает необходимым вести себя так, чтобы у человека дух захватило, – вот это он и считает политикой. Она в его глазах воплощение зла, – поэтому, отдаваясь ей, он должен становиться дьяволом.

 

Всему этому мы были свидетелями. Совершены преступления, которые не может оправдать никакая психология, и меньше всего им может послужить оправданием тот факт, что они были излишни. Да, это именно так, они не были необходимы. Германия могла бы обойтись без них. Она могла бы осуществлять свои завоевательные планы, стремиться к установлению своего господства и без этих преступлений. Сама по себе идея монополистической эксплуатации всех прочих народов концерном Геринга не могла быть совсем уж чуждой миру, где существуют тресты и эксплуатация. Худо в этой идее то, что глупым преувеличением она компрометировала господствующую систему. Сверх того, как идея она явилась с изрядным опозданием, ибо в наши дни человечество уже повсюду стремится к экономической демократии, борется за более высокую ступень общественной зрелости. Немцы всегда опаздывают. Опаздывают, как музыка, которая всегда позднее других искусств выражает определенное психологическое состояние человечества, – в момент, когда это состояние уже уходит. К тому же они, как и любимое их искусство, склонны к абстракции и мистике – вплоть до преступления. Их преступления, как я уже говорил, не были необходимы для осуществления их запоздалого предприятия по эксплуатации мира; они были номером сверх программы, некоей роскошью, которую немцы позволили себе из теоретических соображений, во имя определенной идеологии – химеры расизма. Если бы это не прозвучало омерзительным приукрашиванием, можно было бы сказать, что они совершали свои преступления из далекого от жизненной практики идеализма.

Иногда (в особенности, когда изучаешь немецкую историю) создается впечатление, будто Господь Бог создал мир не один, а в сотворчестве с кем-то еще. Благой замысел, согласно которому зло может порождать добро, мы приписываем Богу. Однако и добро часто приводит к злу – и это, несомненно, следует отнести за счет того, другого. Разумеется, немцы вольны спрашивать, почему именно в их среде добро перерождается в зло, почему именно в их руках хорошее становится дурным. Взять хотя бы их исконный универсализм и космополитизм, свойственную им внутреннюю чуждость всяким рубежам – их можно рассматривать как духовный атрибут древнего сверх-национального государства, Священной Римской империи германской нации. Все это в высшей степени положительные качества, и однако по законам диалектики они переходят в свою противоположность и становятся злом. Немцы позволили совратить себя на то, чтобы их врожденный космополитизм превратился в стремление к европейской гегемонии, более того – к мировому господству, – и вот этот космополитизм перешел в свою прямую противоположность, в самый что ни на есть наглый и опасный национализм и империализм. При этом немцы сами заметили, что с национализмом опять опоздали, что он уже изжил себя. Поэтому они подставили на его место нечто более современное: лозунг расизма, который не замедлил увлечь их по пути чудовищных злодейств и вверг всю страну в пучину неслыханных бедствий.

Или возьмите другое свойство немцев – оно, быть может, известнее других и определяется очень трудно переводимым словом «Innerlichkeit». С этим понятием связаны нежность, глубина душевной жизни, отсутствие суетности, благоговейное отношение к природе, бесхитростная честность мысли и совести, – короче говоря, все черты высокого лиризма; того, чем мир обязан этой немецкой самоуглубленности, он даже и сегодня не может забыть: ее плодами были немецкая метафизика, немецкая музыка и, в особенности, чудо немецкой литературы – поразительный национально-специфический факт культуры, небывалый и неповторимый. Великим историческим подвигом немецкой самоуглубленности была лютеровская реформация, мы назвали ее могучим освободительным деянием, а значит, и ей было свойственно некое доброе начало. Но вполне очевидно, что и дьявол приложил к ней руку. Реформация привела к религиозному расколу Запада, то есть к явной беде; она накликала на Германию Тридцатилетнюю войну, которая опустошила страну и в культурном развитии роковым образом отбросила ее назад.

[…] Немецкий романтизм, – не есть ли он проявление прекраснейшего свойства немецкой натуры, имя которому немецкая самоуглубленность? Обычно с понятием романтизма связывают мир томительной мечты, призрачно-гротескной фантастики и в то же время высокую художественную утонченность, всепроникающую иронию. Однако, говоря о немецком романтизме, я имею в виду нечто совсем иное; это, скорее, некая неосознанная мощь и благоговейность, можно даже сказать, первозданность души, которая ощущает свою близость к стихийным, иррациональным и демоническим силам жизни, то есть к истинным источникам жизни, и которая чисто рассудочному миропониманию и отношению к жизни противопоставляет свое более глубокое знание, свою более глубокую связь со святыней бытия. Немцы – народ романтического протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей, народ, у которого музыка взбунтовалась против литературы, мистика против ясности. Романтизм – это менее всего расслабленная мечтательность; это глубина, которая ощущает себя силой и полнотой; это пессимизм честности: он стоит на стороне сущего, реального, исторического против критики и идеализации, словом, на стороне мощи против духа, и ни во что не ставит риторические добродетели и идеалистическое приукрашивание мира. Здесь романтизм смыкается с тем реализмом и макиавеллизмом, которые торжествовали победу над Европой, воплотившись в Бисмарке – единственном политическом гении, рожденном Германией. Те, кто в стремлении немцев к единству и созданию империи – стремлении, направленном Бисмарком по прусскому пути, видели типичное освободительное движение национально-демократического характера, те жестоко заблуждались. В 1848 году это стремление едва не стало демократическим, хотя уже в великодержавных дебатах Франкфуртского парламента чувствовался налет средневекового империализма, воспоминаний о Священной Римской империи. Однако вскоре обнаружилось, что обычный для Европы национально-демократический путь объединения не мог стать германским путем. Империя Бисмарка не имела ничего общего с демократией, а значит, и с нацией в демократическом смысле этого слова. Она была бронированным кулаком, она стремилась к европейской гегемонии; несмотря на всю свою современность и трезвую деловитость, империя 1871 года апеллировала к воспоминаниям о средневековой славе, об эпохе саксонских и швабских властителей. И как раз эта ее характерная особенность – соединение полнокровного современного духа с промышленной развитостью и мечтой о былом, своего рода высоко технизированный романтизм, – как раз это и было наиболее чревато опасностью. Рожденная в войнах, нечестивая Германская империя прусской нации могла быть только милитаристским государством. Таковым оно жило, занозой сидя в теле человечества, таковым оно теперь погибает.

Заслуги немецкой романтической контрреволюции перед историей духовной жизни поистине неоценимы. Велика здесь и роль самого Гегеля – его диалектическая философия перебросила мост через пропасть, которую просвещение и французская революция вырыли между разумом и историей. Гегелевское примирение разумного с действительным дало мощный толчок историческому мышлению и, можно сказать, создало историческую науку как таковую, о существовании которой до Гегеля вряд ли приходилось говорить. Романтизм – это в значительной степени уход, погружение в прошлое; это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой. Поэтому не удивительно, что он пришелся весьма кстати историографии и, собственно говоря, открыл ее такой, какой мы знаем ее в настоящее время.

[…] Гёте принадлежит лаконичное определение классицизма как здорового искусства, а романтизма – как больного. Это – горькая истина для всякого, кто любит романтизм со всеми его грехами и пороками. Ибо невозможно отрицать, что даже в самых утонченных, эфирных и в то же время народных и возвышенных проявлениях романтизма живет болезнетворное начало, как червь живет в розе, и что по глубочайшей своей сути он представляет собой искушение, – искушение смертью. Таков сбивающий с толку парадокс романтизма: представляя иррациональные силы жизни, восстающие против абстрактного разума, против плоского интеллектуализма, сам он глубочайшим образом родствен смерти именно вследствие того, что так привержен иррациональному и ушедшему в прошлое. Роковым образом сильнее всего романтизм сохранил эту радужную двойственность (с одной стороны, вознесение жизненного над абстрактно-нравственным, с другой – родственность смерти) на исконной своей родине, в Германии. Как проявление немецкого духа, немецкого романтического бунта, он дал европейской мысли глубокий живительный импульс; но сам он, обуянный гордыней жизни и смерти, пренебрег возможностью взять от Европы, от духа европейской веры в человека, европейского демократизма какие-нибудь полезные для себя истины. Представ миру как могучая держава, ведущая реалистическую политику, как цитадель бисмаркизма, как победительница Франции и цивилизации, как сила, создавшая, казалось бы, не-зыблемо здоровую и могущественную Германскую империю – романтическая Германия безусловно изумила мир, но и смутила его, внушила ему страх и, с тех пор как ею управляет не государственный гений, ее создавший, держит мир в состоянии постоянной тревоги.

К тому же эта объединенная могущественная держава принесла разочарование всем, кому были дороги судьбы культуры. Германия, некогда стоявшая во главе духовного развития мира, уже не создавала великих ценностей. Теперь она была всего только сильной. Но под этой ее силой, под покровом ее высокоорганизованной деловитости по-прежнему жил романтический червяк болезни и смерти. Историческая беда, горести и унижения проигранной войны, – все это питало его. И опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий конец в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе.

Уважаемые дамы и господа. То, что я так нестройно и кратко рассказал вам, это история немецкой «самоуглубленности». Это печальная история, – я намеренно избегаю слова «трагедия», потому что не к лицу горю выставлять себя напоказ. История эта должна раскрыть перед нами истинность высказанного положения: нет двух Германий, доброй и злой, есть одна-единственная Германия, лучшие свойства которой под влиянием дьявольской хитрости превратились в олицетворение зла. Злая Германия – это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и теперь стоящая перед катастрофой. Вот почему для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной, заявить: «Я – добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье. А злую я отдаю вам на растерзание». В том, что я говорил вам о Германии или хотя бы бегло пытался объяснить, – во всем этом нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе.

Другими словами, то, что я здесь – поневоле вкратце – хотел сообщить вам, было образцом немецкой самокритики, и, право же, ни на каком ином пути я не мог бы сохранить большую верность немецкой традиции. Склонность к самокритике, доходившая нередко до самоотрицания, до самопроклинания, – это исконно немецкая черта, и навсегда останется непонятным, как мог народ, в такой степени склонный к самопознанию, прийти к идее мирового господства… Ведь для мирового господства нужна прежде всего наивность, счастливая ограниченность и даже легкомыслие, а отнюдь не напряженная душевная жизнь, характерная для немцев, у которых высокомерная кичливость и самоуничижение прекрасно уживаются друг с другом. Беспощадные истины, которые великие немцы – Гельдерлин, Гёте, Ницше – бросали в лицо Германии, нельзя даже и сравнить с тем, что когда-либо говорили своим народам француз, англичанин, американец. Гёте, во всяком случае в устных беседах, доходил до того, что желал немцам диаспоры. «Немцы, – говорил он, – должны быть разбросаны, рассеяны по всему свету, как евреи, – и добавлял: – Чтобы на благо остальным народам раскрылось все то хорошее, что в них заложено».

Хорошее – да, оно живет в немцах, но при унаследованной ими форме национального государства не могло реализоваться. Рассеяться по свету, чего желал им Гёте и к чему их после этой войны, вероятно, непреодолимо потянет, – рассеяться по свету для них будет невозможно: законодательство об иммиграции закроет перед ними на железный засов ворота других стран.

Но разве, несмотря на всю горечь отрезвления от несбыточных ожиданий, которую уготовала нам политика силы, не остается у нас надежды, что после нынешней катастрофы неизбежно и неукоснительно будут сделаны первые, пусть еще очень робкие шаги по пути установления такого общественного порядка, в котором растворится и наконец совсем исчезнет национальный индивидуализм девятнадцатого века и который предоставит гораздо больше возможностей для развития «всего того хорошего», что заложено в немецкой натуре, чем уже нежизнеспособный прежний порядок? Быть может, искоренение нацизма открыло путь всемирной социальной реформе, которая как раз Германии дает благоприятнейшие возможности для всестороннего внутреннего развития и удовлетворения своих потребностей. Всемирная экономика, стирание политических границ, известная деполитизация государственной жизни вообще, осознание пробуждающимся человечеством своего практического единства, его первые попытки создать всемирное государство, – как же весь этот социальный гуманизм, выходящий далеко за пределы буржуазной демократии и являющийся предметом ожесточенной борьбы, как же может он быть чужд или враждебен немецкой натуре? В том, как она чуралась мира, было всегда столько страстного влечения к нему; в одиночестве, озлоблявшем ее, всегда жила – и кто не знал этого! – мечта любить и быть любимой. В конце концов, немецкая беда – это только образ человеческой трагедии вообще. В милосердии, которое так насущно необходимо сейчас Германии, нуждаемся мы все.

 
Перевод Е. Эткинда
16Ровня (фр.)
17Целесообразности, выгодности (англ.)
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»