Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата

Текст
3
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата
Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 1118  894,40 
Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата
Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941–1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата
Аудиокнига
Читает Елена Греб
619 
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Поезд
“Москва – Ташкент”

Поезд шел на восток. Мария Белкина посылала из поезда открытки мужу каждый день. Так они договорились, надеясь, что хотя бы одна найдет его. Открытки, письма приходили спустя месяцы пачками, сбивалось время, нарушался масштаб событий.

Милый мой, родной! – писала Мария Белкина. – Еду в Ташкент. Вот и все… Начинаю новую жизнь, без иллюзий и надежд. <…> Я уеду от тебя очень далеко, но мне кажется, так надо. Ведь у меня Митька. Сколько омерзительного эгоизма “жителей” вокруг. Полон вагон киношников – сволочи. Первый раз вчера поговорили по-человечески, зашли военные. Всю штатскую сволочь ненавижу, она меня тоже. Говорила с Зощенко и Козинцевым о Ленинграде. В Ташкенте мало хорошего меня ждет. <…> Переехали Волгу, долго смотрела на тот берег… Казань, переехали границу… Ну что ж. Выехала 14-го, проедем еще дней шесть… <…> Завидую вам, уважаю вас, все мысли с вами. <…> Пошлость, мерзость, можно задохнуться… Привет всем славным защитникам города Ленинграда. Крепко обнимаю. Маша[94].

Ее ожесточение против киношников было связано с тем, что они резко отличались от всех и поведением, и внешним видом. Яркие чемоданы с заграничными наклейками, легкая, светская болтовня – все это резко контрастировало с тем, что жило и двигалось за пределами поезда. Но главное – в ней говорила непримиримость молодости и то, что она из всех сил рвалась на фронт.

Татьяна Луговская, которая была здесь же, вспоминала:

Ехали в купе с Уткиным, его мамой-старухой и женой, вроде бы женой. Мы с ней по очереди спали на верхней полке. А Володя с Пролей ехали в другом вагоне. Поля приходила с подкладным судном, завернув его, никто и не знал. Володя все время стоял у окна с Зощенко, они говорили обо всем и так откровенно, что я пугалась[95].

Зощенко потом писал в письме к Сталину, что его несправедливо обвиняют в том, что он бежал из блокадного Ленинграда, на самом деле его буквально силой усадили в самолет и вынудили вылететь из города. Он был мрачен, об этом вспоминают все. Луговской в записных книжках пишет про “мертвое лицо Зощенко”.

И снова открытка с дороги. М. Белкина – А. Тарасенкову:

14.10.41. Раменское. Итак, мой родной, еду. 36 часов на ногах. Сейчас лежу. Мне всегда везет в последнюю минуту. Деньги получила накануне отъезда. До последней минуты была уверена, что еду в “телячьем”, а оказалась вместе со знатью в мягком. Ты понимаешь, что это для меня, и даже мама со мной, я отдохну. Митька лежит – кошка (мама) сделала ему удобный уголок, и он храпит. Ему не очень нравится тряска. Какое у него длинное путешествие. Ну что же, так надо. Папа едет в жестком, хорошо устроился. В общем, все хорошо, но сколько стоило нервов, и теперь стало легче – оторвались. <…> В вагоне премьерная публика… Эйзенштейны, Л. Орлова и другие.

Низко летят ястребки… Киношники сволочи – Бурденко, Комаров едут в жестком, а мальчишки в мягком. С одним поругалась. Рядом Туся Луговская везет разбитую параличом мать. Стояли сейчас опять в поле, выносила Митьку гулять. Кончаю писать 15-го, поезд идет, проехали опасные места. <…> Связь с тобой потеряна. Увы, я не киношница и очень все переживаю. Привет Всеволоду и Коле. Маша[96].

Они оказались в одном вагоне поезда – М. Белкина и давний друг А. Тарасенкова Владимир Луговской, с которым они были дружны еще с юности, а последние годы вместе работали в “Знамени”. Белкина хорошо знала его по Литинституту, который окончила незадолго до войны. Луговской вел там поэтический семинар.

Как правило, они открывали все праздничные вечера в институте – их вальсирующая пара. Она была высокая и прекрасно танцевала, он тоже – высокий и элегантный. Она, смеясь, рассказывала, что их выбрало институтское начальство, потому что они подходили друг другу по росту.

Теперь же Луговской был совсем другим, он ехал в эвакуацию в состоянии тяжкой депрессии; с ним были смертельно больная парализованная мать и сестра Татьяна – театральная художница, младшая в семье, которая стала их основной опорой.

Татьяна Луговская и Мария Белкина подружились в поезде. Когда-то, в 1920-е годы, Анатолий Тарасенков учился в подмосковной колонии, директором которой был отец Татьяны и Владимира Луговских, Александр Федорович, преподаватель литературы. Тарасенков был юношески влюблен в Таню, а с Володей дружил с тех самых лет.

Луговской послал с дороги дочери Маше (в семье ее звали Муха) в чистопольский интернат открытку.

Милая, родная моя дочка! Я и бабушка уехали в Ташкент. Сколько времени мы там пробудем – неизвестно. Сейчас наш поезд стоит в Куйбышеве. Я слышал от мамы, что ты скучаешь, волнуешься. Я тебе буду писать все время, а если переменится адрес твой или мой – мы сейчас же друг другу об этом сообщим. Поздравляю тебя с днем рождения, грустно, что не могу подарить тебе ничего. Сейчас суровое военное время – ты уже не маленькая девочка – держись крепче. Я тебя очень люблю, очень помню. Буду надеяться, что мы скоро увидимся. <…> Целую тебя тысячу раз – милая, любимая Муха. Твой Папа[97].

Поезд шел долго. В коридорах – нескончаемые разговоры о войне, ее начале, ее возможном конце. Говорили тихо, полушепотом. Времени было много. Поезд шел одиннадцать дней. Татьяна Луговская вспоминала:

У нас был общий котел, что-то варили. Всем заправляла Орлова, ее на каждой станции встречали, даже на маленьких. Она тогда была очень популярна. И что-то давали – крупу, муку, наверное[98].

А Мария Белкина, напротив, была полна негодования по поводу знаменитостей.

Я совсем стала больная, морально меня отравила война – я не могу видеть огни за окном и пустые разговоры киношников, я только думаю о фронте и ее страшном исчадье – войне. <… > Поезд полон громких имен, поругалась с двумя – один оказался Пудовкиным, другой – Эрмлером. Чудные старички, академики… <…> Если бы не Митька, я ушла бы на фронт или пустила бы пулю в лоб… Россия… а кругом бабенки вроде Л. Орловой хохочут, говорят пошлости, и модные пижоны тащат сундуки… Почему так должно быть?! Как тоскливо… <…> Маша[99].

Ключевыми словами ее открыток и писем станут именно эти – “стала больная”, “морально отравила война”. Она говорила, что какое-то время в начале войны чувствовала помутнение сознания, потерянность, депрессию. Оттого столько резких, часто несправедливых слов. Спустя годы о том же путешествии она напишет гораздо теплее.

Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон – увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым – Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам “Броненосец «Потемкин»”, и “Юность Максима”, и “Веселые ребята”, и “Цирк”, еще не бывало! Главное, конечно, были “Цирк” и “Веселые ребята”. За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции был готов сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанке, где поезд задерживался на минуту, даже ночью проводника атаковали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из “Веселых ребят”, Дуню из “Волги-Волги ”, Марион из “Цирка”! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас сначала разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней[100].

 

Хроника путешествия продолжала писаться в ее открытках.

Милый, родной! Еду в Ташкент. Еду уже 6 дней. Еще не проехала половины пути. Но мне все равно, если бы сказали ехать месяц – так месяц, два – так два. Все корабли сожжены… Возврата к старому нет. Впереди ничего нет… Стихи, вырезки все со мной, но наши вещи, старый дом, под тополем, оставлен. Как бы хотелось поджечь… Еду с Зощенко, Луговским, последний совсем болен. Гуляю с Митькой в Оренбурге. <…> Еду степью, безбрежной. Киргизы, верблюды. Пожелтевшие степи… Азия… Выехала из Москвы 14-го утром, был снег, слякоть, мерзли в шубе. Сейчас солнце, тепло. Проехали половину пути, торопиться не хочется, ждет мало радости. Как далеко от тебя и до фронта… Но так должно быть. Тяжело… Ждут, наверное, бараки, Союз писателей не позаботился… Обогнал нас поезд с Виртой и Афиногеновыми – им-то там будет хорошо. <…> Книги остались в шкафах, завалила их журналами, забила гвоздями. Все осталось в старом доме, как было. <…> Володя Луг<овской> совсем стал психопатом… Любовь Орлова, Эйзенштейн, Бурденко… Все могло бы быть забавным, если бы не было трудным. Ужасно, но надо заниматься бытом в Ташкенте, завидую вам, вы какие-то очищенные[101].

Афиногеновы – это семья драматурга, жена Дженни и ее мать. А сам Афиногенов – человек странной судьбы: в свое время он был одним из руководителей РАППа, его пьесы ставили в пример М. Булгакову, потом – опала, одиночество, ожидание тюрьмы и гибели, и вдруг – внезапное прощение от высшего руководства. А 29 октября 1941 года на Старой площади возле здания ЦК он будет убит разрывом бомбы. “А его мать <… > будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели ее сына…”[102], – писала в своей книге Мария Белкина.

Милый Толя. Еду уже девятые сутки. И каждый день пишу тебе и разбрасываю <…> по станциям письма к тебе. За окном тянется степь голая, бесприютная… Сыр-Дарья течет скудная, медленная… Долго смотрела на Волгу, казалось, переехала границу… М<ожет> б<ыть>, завтра будем в Ташкенте. Там уже Вирта и другие знатные. <…> Все мысли, все слова остались в Москве, в Ленинграде. Еду как мумия, из которой вынули душу и сердце… Далеко ты теперь от меня. Маша [103].

Эта открытка была надписана рукою Татьяны Луговской: “Толя, целую тебя. Туся”. Рядом стояли две буквы – “В. Л.”! На большее Владимир Луговской не решался, он не представлял, как к нему отнесется старый друг.

Поезд (продолжение) Фронт – эвакуация

Моральное противостояние фронта и тыла, фронта и эвакуации, воюющих мужчин и тех тыловых крыс, которых, как считали фронтовики, они закрывают своими спинами, было так же остро в писательской среде, как и во всем советском обществе тех лет.

Среди писателей были воюющие и те, кто лишь изредка появлялись в расположении войск, пописывали отчеты и статьи в газеты; были те, кто погибал на передовой и в блокадном Ленинграде, и те, кто навещал время от времени погибающий от голода и холода город. Потом были уравнены все. В письме к Марии Белкиной в Ташкент от 30 ноября 1941 года Тарасенков писал:

Сообщи о друзьях, кто где? Маргарита уже с тобой? Крепко целуй ее. Где Пастернак, Асмус, Лапин, Хацревин? Ходит слух о гибели Долматовского. Правда ли это? Только псевдодрузьям – беглецам типа Вирты – Луговского – Соболева приветов не передавай. После войны выгоним их из ССП[104].

Пастернак поедет в Чистополь, двух писателей, Лапина и Хацревина, убьют на фронте, а Долматовскому удастся выйти живым из окружения, однако слухи о его предполагаемой гибели обойдут писательское сообщество.

Натяжение “фронт – эвакуация” уже хорошо видно из текста письма из блокадного Ленинграда. Вирта и Соболев фронт посетили и превратились в писателей, прошедших войну, а Луговского возмущенное общественное мнение тех лет называло трусом, дезертиром в глаза. Когда на всех фронтах произошел перелом, ему стали активно предлагать вылететь – “приобщиться” к военным победам, он наотрез отказался. Был сознательный выбор – оставаться вне войны и пройти то, что выпало на его долю, до конца.

В те долгие дни Луговской рассказал Марии Белкиной откровенно все, что с ним случилось на войне. Он выбрал для исповеди женщину, которая недавно проводила мужа на фронт, оставшись с грудным ребенком на руках, ни минуты не сомневающуюся в том, что место мужчины на фронте. Он открывается ей, обнажая душу.

Он много раз возвращался к своей исповеди, – рассказывала Белкина. – Главное, что он пытался донести до меня, – это ощущение, что тот шок, катастрофа изменили его абсолютно. Он не знал, что с собой делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал теперь. Он словно перешел на какой-то другой уровень и, оглядываясь, не узнавал все то, что раньше окружало его. Я не жалела его, этот красивый человек вообще не мог вызывать жалости, я вдруг как-то глубинно стала понимать, что бывает и такое. Я, которая кричала всем и каждому – на фронт, на фронт, вдруг остановилась перед неведомым для меня. Я как-то вся стала внутренне сострадать его беде. Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представить его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло все внешнее, наигрыш, актерство – он ведь и всегда немного актерствовал, позировал – и вдруг нет ничего. Белый лист, надо начинать жить сначала. А как жить?

Конечно, он держал в сознании, и что она жена Тарасенкова, и что она связана со многими общими друзьями из литературного мира; он чувствовал, что, пробившись к ней, будет услышан и ими. Но ему были нужны ее лицо, ее глаза. Ему хотелось быть услышанным той, которая не испытывает к нему никаких особых чувств и даже осуждает его.

Спустя некоторое время, уже находясь в Ташкенте, Луговской записал в своем дневнике: “Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение”.

Потом в поэме “Алайский рынок” родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: “Моя надежда только отрицанье, – говорит он. – Как завтра я унижусь, непонятно”.

26 декабря 1941 года друг Луговского по восточным походам 1930-х годов, Всеволод Иванов, находящийся здесь же, в Ташкенте, писал ему:

Дорогой Володя! Берестинский любезно хотел присовокупить меня к тому урегулированию вопроса об военнообязанных. Уф! Официальные фразы для меня все равно что питаться саксаулом.

Словом, если ты имеешь возможность сообщить мне что-либо об этом, сообщи. Я здоров; хотя и принимаю лекарство. Но это потому, что мне трудно писать большие повести – а она большая, а меня все время теребят, – гр-м статьи!.. Молись обо мне, грешном! Всеволод <Иванов>. Ташкентец![105]

А 2 января 1942 года в ташкентской больнице Луговской был снят с армейского учета по болезни. Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, которые были написаны в форме письма-исповеди, письма – любовного признания к умершему поэту, писала:

Тебе передали, что Сурков в Литературном институте сказал: Луговской на фронте заболел медвежьей болезнью. Как ты плакал! Мягкий, добрый, болезненно воспринимавший зло, ты не вынес грохота бомб, крови, тебя полуживого привезли с фронта. Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, ловкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стены в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами… Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой[106].

Москва. 16 октября

К началу октября почти все, кто собирался выехать, уже уехали. Но чем ближе немцы подходили к Москве, тем противоречивее вела себя власть. Граждан предупреждали: если они останутся, это будет означать, что они дожидаются немцев. Тех же, кто эвакуировался, презрительно звали дезертирами.

Все усугублялось тем, что ни радио, ни газеты не сообщали о том, что происходит на самом деле на фронтах, ц октября газеты вышли с угрожающими заголовками, к примеру: “Кровавые орды фашистов лезут к жизненным центрам нашей Родины, рвутся к Москве. Остановить и опрокинуть смертельного врага!” На улицах метет поземка.

На Центральном аэродроме Сталина постоянно ждал специальный самолет. На железнодорожной платформе вблизи завода “Серп и молот” находился специальный поезд для его эвакуации. В Куйбышеве для Сталина было подготовлено жилье в бывшем здании обкома. На берегу Волги отремонтировали несколько дач, под землей соорудили колоссальное бомбоубежище.

С первых же дней войны НКВД высылало заключенных подальше от фронта. Огромное количество составов с арестованными и ссыльными заняло железнодорожные ветки, необходимые для перевозки солдат и вооружения.

С конца сентября на Лубянке стали готовиться к подрывам, поджогам большого количества зданий. В документах ФСБ, ныне рассекреченных, приводятся списки объектов, подлежащих уничтожению в первую очередь. Правда, нигде не оговаривалось, что будет с людьми, которые останутся в домах. Единственное указание – не поджигать здания ночью, чтобы не было большой паники. К документу прилагались списки зданий НКВД:

…Дома №№ 2, 11, 12 в Лубянском квартале и по другим адресам в Москве (Бутырская, Таганская, Сухановская и Лефортовская тюрьмы); перечислены здания высших партийных органов; объекты военного ведомства (командные пункты по улице Кирова и у Белорусского вокзала, Военная академия им. Фрунзе, Военно-воздушная академия им. Жуковского); Дом правительства, Центральный телеграф, телеграфная станция и почтамт; наркоматы путей сообщения и тяжелой промышленности; торговые учреждения (ГУМ, Даниловский, Дзержинский и Таганский универмаги, магазин спецторга на Кузнецком мосту); гостиницы “Савой”, “Ново-Московская” и “Селект”. На каждом из указанных выше объектов для поджога здания предполагалось использование бидонов и бутылок с горючей смесью (от 2 до 6 бидонов, от 5 до 30 бутылок). По всем объектам были подготовлены бригады из сотрудников НКВД, саперов, пожарных, подрывников и бойцов истребительных отрядов1.

 

В Измайловском парке группа, руководимая Павлом Судоплатовым и Зоей Рыбкиной (будущей писательницей Зоей Воскресенской), готовила к закладке боеприпасы по всему периметру парка. Кроме того, в городе оставляли диверсионно-террористические группы, которые под видом представителей самых разных слоев советского общества должны были осуществлять агентурные задания. Среди этих групп были и писатели, журналисты, художники, которые, видимо, уже до этого состояли на службе в НКВД. Например, в документах приводится некий агент Шорох: “Журналист, профессор литературы, бывший провокатор царской охранки; бывший белогвардейский журналист. Оставляется в тылу с разведывательными заданиями и организации нелегальной антифашистской печати. Прикрытие – восстановление издательства Никитина, с женой которого он имеет соответствующую договоренность”[107]. Кто это – установить не удалось.

16 октября по приговору тройки НКВД был расстрелян Сергей Эфрон, в списке он шел под номером один – отец Георгия Эфрона, блуждающего в это время по Москве. В этот день юноша видит и слышит то же, что и остальные:

Положение в Москве абсолютно непонятно. Черт и тот голову сломит: никто ничего не понимает. События, кстати, ускоряются. Каковы же факты трех последних дней? Огромное количество людей уезжают куда глаза глядят, нагруженные мешками, сундуками. Десятки перегруженных вещами грузовиков удирают на полном газу. Впечатление такое, что 50 % Москвы эвакуируется. Метро больше не работает. Говорили, что красные хотели минировать город и взорвать его из метро, до отступления. Теперь говорят, что метро закрыли, чтобы перевозить красные войска, которые оставляют город. Сегодня Моссовет приостановил эвакуацию. В шесть часов читали по радио декрет Моссовета, предписывающий троллейбусам и автобусам работать нормально, магазинам и ресторанам работать в обычном режиме. Что это означает? Говорят, что Большой театр, уехавший три дня назад, остановлен в Коломне и их бомбят. Писатели (союз) находятся в каких-то 50 км от Москвы, и их тоже бомбят. Президиум союза удрал, кто самолетом, кто на автомобиле, забрав деньги тех, кто хотел ехать в Ташкент. Это безобразие. Кочетков не уехал. Ничего не понять. Говорят, военкоматы отвечают людям, которые хотят идти на фронт защищать Москву: “Возвращайтесь и сидите дома”[108].

28 октября он все-таки выезжает с Кочетковым в Ташкент. Так снова круто меняется его судьба.

По дорогам, ведущим на восток и юг, шли толпы с тюками, чемоданами, узлами. Остались записи о тех днях в дневниках простых москвичей:

Шестнадцатого октября шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького… Застава Ильича… По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся к шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривают их по земле. Раздаются возгласы: “Бей евреев!”[109]

В тот день были отмечены случаи разграбления магазинов, нападения на продовольственные склады.

“Вечерняя Москва” рассказывала о расправе над беженцами в заметке “Перед лицом военного трибунала”. Утром 18 октября на окраине города проезжали грузовики с эвакуированными. Дворник Абдрахманов с компанией напал на один такой грузовик. Хулиганы бросали в машину камни. Когда же машина остановилась, они вытащили из нее пассажиров, избили их и растащили вещи. Милиция с помощью граждан задержала пятнадцать бандитов. Зачинщиков нападения трибунал приговорил к расстрелу.

В эти октябрьские дни поступает требование ко многим гражданам Москвы уходить пешком из города. Об этом пишет в записных книжках А. Гладков. Арбузовская студия, где до последнего момента репетировали студийцы, успела устроиться в последний эшелон, уходивший от Союза писателей.

Не буду описывать тебе знаменитый день 16 октября, – писал А. Гладков брату, – когда в сводке Совинформбюро появилось сообщение о прорыве фронта под Москвой, – это тема для романа. Мне было предписано “эвакуироваться” с Союзом писателей, и в конце октября я после долгих обсуждений этого вопроса на семейном совете уехал вместе с Тоней и Арбузовым (с нами также были студийцы – Сева Багрицкий – сын поэта – весной 42-го г. он был убит на С[еверо] – з[ападном] фронте, и Лева Тоом, сын критика Лидии Тоом) в последнем писательском эшелоне через Казань в Чистополь, избранный официально местопребыванием Союза писателей1.

Тем временем те, кто застал Союз писателей, в эти дни были потрясены увиденным. Вот как передает Борис Рунин рассказ писателя Виктора Александровича Сытина о том, что он застал в Союзе писателей:

Окна в “доме Ростовых” были распахнуты настежь, в то время как входные двери оказались наспех заколочены досками. Приложив некоторые усилия и отодрав их, Сытин все-таки проник внутрь и застал там беспорядок, граничащий с хаосом. Повсюду пахло гарью, валялись клочки разорванных и полусожженных бумаг, осенний ветер ворошил на полу кучки пепла. Выдвинутые ящики столов, раскрытые шкафы, разбросанные папки – все в безлюдных помещениях союза свидетельствовало о поспешном уничтожении архивных материалов и текущей документации, о стремлении как можно скорее ликвидировать обширную писательскую канцелярию, предать огню бесчисленные протоколы, инструктивные письма, творческие отчеты, различные списки и т. д. Ведь союз уже тогда превратился в департамент по делам литературы.

Тем более удивляло полное отсутствие кого-либо из здешних сотрудников. Виктор Александрович тогда еще не знал о панике, охватившей Москву 16 октября, и о приказе, согласно которому руководство союза во главе с Фадеевым вынуждено было экстренно покинуть столицу[110].

Большая часть писателей погибла под Смоленском, а Рунин попал вместе с несколькими товарищами в окружение под Вязьмой и три месяца шел к Москве. Днем, спасаясь в лесах и перелесках, обходя населенные пункты, передвигались только ночью, питаясь кореньями и ягодами. По пути им попадались такие же, как они, полуголодные солдаты, выходящие из окружения. Иногда они шли вместе, иногда пути расходились. Кто-то напарывался на немцев и был убит. Дойти до своих было ужасно тяжело, но еще тяжелее было доказать своим, что ты не дезертир.

В эти же дни в Москве появился вышедший из окружения Даниил Данин (он тоже уходил 11 июля вместе с писательской ротой).

На одиннадцатый день выхода из окружения, – вспоминал он, – я добрался поздно вечером 15 октября 41-го до станции в Наро-Фоминске. Сел в последний поезд, шедший без огней, и затемно в 6 утра приехал в Москву. То был знаменитый “день патриотов”, когда тысячи учреждений, заводов, контор перестали работать и начали бежать на восток из Москвы. Потом рассказывали, что 16 октября наш вождь и учитель тоже рванул куда-то под Ногинск. Метро не работало – то ли еще, то ли уже. В слякотно-снежных предрассветных сумерках я пер от Киевского к Земляному валу пешком в разбитых фронтовых ботинках. Дома напугал своим появлением и видом няню, которая не знала, ни чем поить меня, ни чем кормить. По раннему часу дозвонился до брата Гриши. Он сказал, что их Шарикоподшипник эвакуируется в Куйбышев. Оставлю в стороне переживания. Часов в 9-10 утра пошел на Черкасский – в Гослитиздат, где были тогда редакции “Знамени” и “Красной нови”. По дороге на Маросейке побрился в пустой парикмахерской, вышел, не заплатив, и мастер не остановил меня, а уже в Гослите, доставая носовой платок, обнаружил в кармане белую салфетку из парикмахерской. Вот такая была всеотчужденность, такой лунатизм. В Гослите было пусто и все двери стояли настежь. На третьем этаже бродила по коридору женщина с толстой папкой в руках. Узнала меня, ни о чем не спрашивая, протянула тяжелую для ее рук папку, сказала, что это рукопись перевода “По ком звонит колокол”, сказала, что не может уйти, пока не препоручит кому-нибудь эту рукопись, просила меня спасти ее. Это была тихо-безумная Сабадаш – зав. редакцией “Знамени”. Я полчаса читал “Колокол”, ничего не чувствуя кроме счастья, что я в Москве[111].

От трибунала Данина спас Оренбург.

Но даже в ЦК партии обстановка после бегства из Москвы была ужасная. Крупный чин НКВД в своем рапорте 20 октября 1941 года писал:

После эвакуации аппарата ЦК ВКП(б) охрана 1-го отдела НКВД произвела осмотр всего здания ЦК. В результате осмотра помещений обнаружено:

1. Ни одного работника ЦК ВКП(б), который мог бы привести все помещение в порядок и сжечь имеющуюся секретную переписку, оставлено не было.

2. Все хозяйство: отопительная система, телефонная станция, холодильные установки, электрооборудование и т. п. оставлено без всякого присмотра.

3. Пожарная команда также полностью вывезена. Все противопожарное оборудование было разбросано.

4. Все противохимическое имущество, в том числе больше сотни противогазов “БС”, валялись на полу в комнатах.

5. В кабинетах аппарата ЦК царил полный хаос. Многие замки столов и сами столы взломаны, разбросаны бланки и всевозможная переписка, в том числе и секретная, директивы ЦК ВКП(б) и другие документы.

6. Вынесенный совершенно секретный материал в котельную для сжигания оставлен кучами, не сожжен.

7. Оставлено больше сотни пишущих машинок разных систем, 128 пар валенок, тулупы, 22 мешка с обувью и носильными вещами, несколько тонн мяса, картофеля, несколько бочек сельдей и других продуктов.

8. В кабинете тов. Жданова обнаружены пять совершенно секретных пакетов.

В настоящее время помещение приводится в порядок[112].

Телефонная связь работала, и в учреждениях звенели звонки: суровые голоса называли фамилии некоторых сотрудников и объявляли “от имени органов”, что если эти лица к утру следующего дня не покинут Москвы, то будет считаться, что они ждут немцев. Желание остаться и разделить судьбу родного города воспринималось властью с раздраженным подозрением.

Восемнадцатилетний юноша, освобожденный от призыва, сын поэта и уже сам поэт Всеволод Багрицкий писал в дневниках о 16 октября:

Женщины в платках. Ни одного человека без свертка или рюкзака. Переполненные троллейбусы – люди ехали просто сзади, там, где свисают две веревки и лесенка ведет на крышу. Ободранные, небритые, ничего не понимающие бойцы. Метро, которое почему-то было закрыто. Санитарные машины, наполненные женщинами в пуховых платках, узлами, швейными машинами.

Мое путешествие будто бы пришло к концу. Я должен был уехать из Москвы на машине, но в связи с появлением нового, более реального плана вместе с Арбузовым и Гладковым отправился 22 октября на поезде в Казань. Передвигались мы довольно комфортабельно, ни разу не были подвергнуты бомбардировке. Хотя на каждой впереди следующей станции валялись остатки разрушенных вагонов. В общем, нам повезло. Сейчас нахожусь в Чистополе. В двадцати часах езды на пароходе от Казани. Приехал сюда я только вчера вечером. Но чувствую – тоска здесь невероятная. Найду ли я какую-нибудь работу? Пока живу в гостинице. Обедал я в отвратительной столовой.

Скоро начнется зима, навигация прекратится. И этот дрянной Чистополь вообще будет отрезан от мира. Картина безрадостная. Но жизнь есть жизнь[113].

Такое отношение к городу было связано с ужасающим контрастом между московской и чистопольской реальностями.

94Копия письма в личном архиве автора.
95Луговская Т. Как знаю, как помню, как умею. С. 294.
96Копия письма в личном архиве автора.
97Семейный архив Владимира Седова.
98Луговская Т. Как знаю, как помню, как умею. С. 289.
99Копия письма в личном архиве автора.
100Белкина. С. 507.
101Копия письма в личном архиве автора.
102Белкина. С. 440.
103Копия письма в личном архиве автора.
104Там же.
105Семейный архив Владимира Седова.
106Грудцова О. Довольно, я больше не играю… // Минувшее: Исторический альманах. Т. 19. М., 1996. С. 74.
107Там же. С. 89.
108Эфрон Г. Т. 2. С. 51.
109Андреевский Г. Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху. 1930-1940-е годы. М., 2003. С. 144.
110Рунин Б. Мое окружение. С. 83. В начале ноября Борис Рунин и его товарищи, вышедшие из окружения, сумели прорваться в Москву. Им необходимо было доказать самым различным компетентным органам, что они не дезертиры и не шпионы. В РГАЛИ обнаружилось их письмо, направленное в оборонную комиссию Союза писателей. “Дорогие товарищи! – писали они. – Считаем необходимым сообщить некоторые сведения о своей судьбе. Вначале сведения о своей судьбе. В начале октября наша часть после упорного боя попала в окружение. Месяц мы – Фурманский и Рунин в содружестве с одним товарищем из МГУ – пробыли на территории, занятой противником. Твердо решив выйти из окружения и избежать плена, мы шли по компасу на восток в течение тридцати суток. Прошли по тылам немцев километров пятьсот, обходя насыщенные противником районы и преодолевая всякие препятствия. Стали мы опытными бродягами и, думаем, неплохими разведчиками. Во всяком случае, собранное нами представляет не только литературный интерес”.
111Данин Д. Строго как попало. Вопросы литературы. № 6. 2005.
112Лубянка в дни битвы за Москву. С. 90–91.
113Багрицкий Вс. Дневники. Письма. Стихи / Сост. Л. Г. Багрицкая и Е. Г. Боннэр. М., 1964. С. 91–92.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»