История России. Век XX

Текст
1
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Отец мой, Валериан Федорович (1903–1975), в 1926 году окончил Московское высшее техническое училище и к середине 1930-х годов стал высококвалифицированным специалистом в области водоснабжения, занимавшимся также перед войной и во время войны транспортировкой нефти.

Он участвовал в строительстве водопровода в Магнитогорске и Сталино (Донецке), в 1935 году был на несколько месяцев отправлен в командировку в США для изучения тамошних технических достижений, издал ряд книг и т. д.

Выше говорилось, что мой дед, военный фельдшер Федор Яковлевич, был чистым профессионалом, стоящим далеко от политики, и его сын как бы унаследовал эту черту отца. Правда, после занятия более или менее высокого поста Валериан Федорович вступил в партию (в 1939 году), но, так сказать, вынужденно, а не по собственному желанию.

В целом он весьма критически относился к советской реальности и впоследствии, когда я уже был взрослым человеком, признался, что в стране имеет место не тот социализм, который преподносила пропаганда, а госкапитализм. Но в годы моего отрочества и юности он на те или иные мои вопросы, связанные с политикой, давал вполне «официальные» ответы, и, о чем уже говорилось, запретил водить меня в церковь, а также отверг елочные украшения религиозного характера.

Вместе с тем я – пусть не очень осознанно – чувствовал, что отец не являет собой убежденного коммуниста. Еще более далеки были от этого его сестра – врач Зинаида Федоровна и уже упоминавшийся брат, с которым я часто общался. Отец нередко выражал глубокое удовлетворение в связи с теми или иными научно-техническим достижениями СССР (в коих он и сам участвовал как инженер), но характерно, например, что он не побуждал меня вступить в пионеры, и позже – в комсомол.

Правда в начале 1950-х годов я стал весьма фанатичным комсомольцем, но, как я теперь понимаю, была определенная, заложенная с отроческих лет духовная основа, которая помогла довольно быстро преодолеть овладевшую мною в 19 лет настроенность.

Стоит еще сказать, что мой отец с юных лет сочинял стихи, и в них не было «политики». Они носили чисто лирический характер, и в 1930—1940-х годах едва ли могли быть опубликованы, если бы даже отец к этому стремился; но он, очевидно, понимал, что его стихи не годились для печати в то чрезмерно политизированное время.

Началась война, а с 22 июля 1941 года – интенсивные бомбардировки Москвы вражеской авиацией. В первое время, пока не была налажена противовоздушная оборона, город претерпел очень значительный ущерб, о котором сейчас мало кто имеет представление. Множество жилых и производственных зданий были разрушены мощными фугасными бомбами, а «зажигалки», как их все называли, вызвали массу пожаров. Навсегда осталось в памяти: перед рассветом я с родителями и младшим братом (родившимся в 1939 году) выхожу из надежного бомбоубежища в подвале двенадцатиэтажного дома, а на соседнем, строящемся здании деревянные леса полыхают столь ярко, что светло как в разгар дня.

Отец мой к началу войны был еще молодым, 38-летним{8}, но как специалист, занимавшийся нефтью, получил бронь, а ранней осенью вместе с группой сослуживцев был отправлен в Туркмению. Это, надо признать, было весьма дальновидным решением власти: враг за два с небольшим месяца, к концу августа, прошел полпути к Кавказу и угрожал вскоре прервать доставку нефти и из грозненского, и из бакинского месторождений. Отправленные из Москвы специалисты должны были решить проблему доставки бакинской нефти через Каспийское море и далее, для чего предполагалось строить нефтепровод, а также увеличить добычу нефти на туркменских месторождениях.

Поезд, в котором мы выехали из Москвы на восток, вскоре подвергся бомбардировке и пулеметному обстрелу с воздуха, но, по-видимому, уже имевший опыт машинист то тормозил, то резко трогал с места, и попаданий в поезд не было. Позднее поезд почему-то долго стоял на берегу Волги около Сызрани. Я из тамбура с волнением глядел на великую реку. Находившийся рядом солдат сбегал к ней, набрал в каску воды, отпил глоток и по моей просьбе дал отпить и мне. В этом глотке из Волги чувствовалось нечто священное и нераздельно связанное с великой войной.

Поселились мы в Ашхабаде, но мой отец почти все время был в других местах – на нефтяных объектах, а после перелома в Сталинградском сражении, когда прямая опасность захвата Кавказа отпала, отца возвратили в Москву, где ему предстояло добиться разрешения и на возвращение семьи. Но враг еще находился слишком близко от столицы – под Ржевом, и только после его отступления в начале марта 1943 года, нам было разрешено вернуться.

За год до того в Ашхабаде стало очень голодно – в частности потому, что тамошние климатические условия неблагоприятны для картофеля, который спасал людей в Москве.

Когда мы возвращались в начале апреля 1943 года в Москву, я перенес то тяжелое недомогание, которое постигло многих людей, вырвавшихся из блокадного Ленинграда.

Дело в том, что перед отъездом кто-то надоумил мою мать купить для обмена на продукты в дороге стекла для керосиновой лампы, которые имелись в ашхабадских магазинах. И действительно, на некоторых станциях за такое стекло отдавали, например, две жареные курицы. Отвыкший за год от подобной пищи, я съедал ее буквально с костями, и в результате ко дню приезда в Москву еле-еле передвигал ноги…{9}

III
«Я был связан за свою жизнь с многими тысячами людей…»

Когда я пришел в университет, там была такая атмосфера, я бы сказал – левее Сталина, и к тому же, что особенно поражало, среди студентов, хотя многие думают иначе, были и такие, чьих отцов репрессировали как «врагов народа»: например, Станислав Лесневский или Георгий Гачев, который тем не менее был комсомольским секретарем нашего курса. Причем там была большая организация, почти райкомовского уровня – 300 комсомольцев. И он был очень ярым таким секретарем, проводил разные персональные дела – несмотря на то, что его отец сидел в лагере… Да, в МГУ был человек высочайшего уровня, Сергей Михайлович Бонди. Хотя считается, что в те времена господствовала казенщина, на самом деле все было далеко не так. Бонди никто не запрещал, никто ему не мешал читать эти лекции. А он позволял себе чрезвычайно рискованные вещи. Например, я вспоминаю такую его фразу: «Товарищи! (Он говорил: товарищи) Мы не можем ни улучшать, ни ухудшать историю. Товарищ Сталин запретил нам это делать!» Или, например, еще характерная для него фраза: «Товарищи! Если какой-нибудь формалист говорит, что дважды два – четыре, это не значит, что он не прав». Бонди был фигурой легендарной, он входил в круг Блока, бывал часто у него дома. И хотя он не считал удобным афишировать свои близкие отношения с этим великим поэтом, но иногда упоминал, что, вот, Блок при мне говорил то-то и то-то. Кстати, есть у меня толстая тетрадь, где записаны его лекции, которую я до сих пор с удовольствием просматриваю. Этот человек действительно многое дал мне. Вот, например, его суждение: «В чем задача филолога? Он должен положить руку читателя на пульс произведения». Бонди это делал виртуозно. Правда, однажды его отстранили от чтения лекций, но к идеологии это никакого отношения не имело. Бонди читал самый, пожалуй, ответственный курс – историю русской литературы XIX века. Курс был рассчитан на три семестра. Так вот, представьте, что к концу второго семестра он еще не покончил с Пушкиным, в творчество которого был абсолютно погружен. Курс поручили кому-то другому, и этот преподаватель был вынужден за один семестр прочитать все остальное. Могу сказать, что я выбрал себе в учителя Бонди. […]

Я активно печатался в университетской многотиражке, еще в каких- то мелких изданиях, а в 1952 году, на третьем курсе, вышла моя первая публикация в «Литературной газете». И темой этой публикации был, представьте себе, Маяковский, поскольку я в университете проникся какими-то, скажем, еврокоммунистическими настроениями. И я, который до того поэзию Маяковского совершенно не воспринимал в силу своей аполитичности, начал активно им заниматься и пришел на семинар к Дувакину, очень живому человеку, прекрасно знавшему поэзию, но имевшему на нее весьма своеобразный взгляд. Он считал Маяковского центром, вокруг которого вертятся все остальные поэты, но это другой вопрос. И там, на семинаре Дувакина, я познакомился с Андреем Синявским, который тогда уже учился в аспирантуре, поскольку был старше меня на пять лет. Да, в последних своих интервью Синявский не раз обращался к этому периоду, но в такой забавной интонации: дескать, Кожинов тогда пришел ко мне звать на какое-то антигосударственное сборище, корил за мой отказ, называл трусом, а в конце концов посадили в лагерь меня, а не Кожинова. Но в то время он часто заходил ко мне в гости, причем, как правило, с женой, с собакой, которую назвал Иосифом в честь Сталина, и с двумя бутылками водки. И когда они на пару с супругой выпивали грамм двести, то начинали петь за столом разные песни, в том числе и такую: «Абрашка Терц, карманник всем известный…» У меня даже были магнитофонные записи их пения. Так что когда на Западе появились «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца, мне сразу стало ясно, кто автор.

Когда я заканчивал университет, разгорелся большой скандал, связанный с нашим преподавателем Белкиным, которого начали выгонять. Тогда я организовал адрес в его честь, а затем мы с другими студентами даже пошли в партбюро, чтобы его защитить. В итоге вместо аспирантуры, куда меня рекомендовали, я получил распределение в железнодорожную школу в Амурскую область. И это при том, что у меня уже было несколько серьезных публикаций, готовилась большая статья в «Вестнике МГУ». Но в Амурскую область я не поехал. Я сдал экзамены в аспирантуру Института мировой литературы. Туда был конкурс десять человек на место, и я прошел, всего на один балл опередив Андрея Вартанова, ныне известного телеобозревателя. Так что это было значительным достижением для меня, поскольку освобождало от распределения. Если бы не это, неизвестно, как бы сказались на мне годы, проведенные в Амурской области. Может, спился бы или что-то в этом роде…

 

Я уже с середины 50-х был знаком со многими писателями, поэтами прежде всего, находился с ними в постоянном общении. В частности, с такими мастерами, как Борис Слуцкий и Александр Межиров. Я до сих пор считаю их значительными поэтами, творчество которых стало, может быть, не крупным, но неотъемлемым звеном в развитии нашей литературы. И та группа молодых поэтов, с которыми я сблизился чуть позже: Анатолий Передреев, Станислав Куняев, Владимир Соколов, Николай Рубцов, еще целый ряд авторов – они многому учились у Слуцкого и Межирова. Может быть, сегодня кто-то удивится: как же так, а национальная проблема? Но в те годы ее просто не существовало, а кроме того, русских поэтов такого уровня в том, фронтовом, поколении тогда не было. Наровчатов, Луконин выступали явно слабее. Прекрасный поэт Сухов жил в Сталинграде и был малоизвестен. А эти люди в то время были у всех на устах. Но Межиров все-таки был больше сосредоточен на себе, а Слуцкий очень активно опекал этих поэтов – вплоть до того, что материально помогал.

И потом это направление не слишком удачно окрестили «тихой лирикой». Во всяком случае, у Рубцова ничего тихого нет, он свои стихи всегда читал на пределе, иногда выкрикивал даже. И к концу 60-х годов это направление стало стержневым в поэзии, так что Евтушенко даже пожаловался: вот, мол, тихая лирика совсем заглушила громкую. А ведь начиналось всё с нескольких людей, которые собирались за одним столом, в том числе за моим, – больше ничего и не было. Но потом, после гибели Рубцова, все стало как-то распадаться…

Еще в 1961 году я выступил на дискуссии в журнале «Вопросы литературы», где сказал, что совершенно ложно представление о Евтушенко и Вознесенском как о каких-то оппозиционных поэтах. Это официальные поэты хрущевского режима. Напечатали мои слова в сильно смягченной форме, но они прошли. Помню, меня еще спросили с места, кто же тогда Грибачев. Я ответил, что, конечно, оппозиционер. Пусть справа, но оппозиционер.

Довольно давно один из моих академических друзей вспоминал времена, когда за одним столом собирались самые разные люди: он называет Передреева и Битова, Алешковского и Рубцова. Но это был стол, о чем он не упомянул, который стоял в моем доме. И, занимаясь академическим литературоведением, я связывал действительно очень многих писателей и не только писателей. С Алешковским, кстати, я еще учился в одной школе. Его, правда, выгнали оттуда в 1943 году за хулиганство – он ударил железным прутом по нижней части учительницу математики, которая поставила ему двойку. Времена тогда были суровые, и, можно сказать, Юзик еще легко отделался.

Этих людей объединяло, скорее, все-таки негативное начало. Получалось так, что в неприятии существующего больших различий еще не было. Они начали намечаться позднее, и именно в плане того, за что мы боремся. Тут, где-то с середины 60-х годов, когда я уже начал писать о современной литературе, начался раскол. И самой выразительной была история с журналом «Молодая гвардия», который вдруг стал таким вот патриотическим и даже монархическим журналом. На него накинулись все, и «Октябрь» даже раньше, чем «Новый мир». Появилась некая «третья сила», которая стремилась ликвидировать разрыв между дореволюционной Россией и Россией послереволюционной, что раньше было не то что невозможно, а попросту немыслимо. В частности, был такой подпольный публицист Шиманов, который прямо написал, что нам нужно слить монархизм и коммунизм воедино – тогда мы будем спасены. Такое было возможно после войны и не реализовалось потому, что мы распространились на весь мир и не могли вести сугубо национальную политику. «Мы родом из Октября», «Мы – дети XX съезда» – это были ведь не пустые декларации, а реальное мироощущение того времени. А я глубоко убежден, что высшим достижением нашей культуры была не литература, а русская религиозная философия и русское православие.

Для меня определяющим толчком стало знакомство с Бахтиным. Это была такая судьбоносная встреча, которая чрезвычайно много мне дала, и я увидел свою задачу в том, чтобы Бахтин стал всеобщим достоянием, чтобы он вошел в духовную культуру страны. И подобных случаев было много – я беру только самый крупный из них. Как я впоследствии понял, мне просто хотелось создать вокруг себя культурную среду наивысшего из возможных тогда уровней: мыслители, философы, писатели, поэты. С огромным удовлетворением общался с этими людьми и стремился в тех условиях, хотя первоначально мои возможности были не слишком большими, как-то их представить, сделать все, чтобы они получили признание. И когда говорят о «кожиновской школе», возможно, имеют в виду тот факт, что несколько десятков, может быть, до сотни в той или иной мере одаренных и перспективных людей я стремился при каждом удобном случае, и письменно, и устно, как-то утвердить, выдвинуть. И этому способствовало такое счастливое свойство моей натуры – я думаю, очень счастливое свойство: когда я встречаюсь с чем-то ярким, одаренным, талантливым, то у меня нет такого ощущения, что вот я, а вот он, этот человек. У меня такое впечатление, что это тоже я. Понимаете, то есть я умею радоваться успехам других людей. Очень часто даже больше, чем своим собственным. Это не достоинство и не недостаток – это такое своеобразие характера.

* * *

Я был связан за свою жизнь с многими тысячами людей, и не в виде заочного или очного знакомства, а что-то вместе с ними предпринимал, что-то реальное делал. Одно время, например, я интересовался кинематографом и написал несколько статей о киноискусстве. Затем перестал интересоваться этим делом, просто запрещал себе о нем писать. Был интерес к живописи, особенно когда появилась так называемая «подпольная» живопись, я узнал всех этих художников. Был тогда такой известный подпольный живописец Оскар Рабин, который потом эмигрировал, – первая его выставка прошла в моей квартире. Но и этот интерес я в себе зачеркнул. Позже меня по старой памяти приглашали на то или иное художественное мероприятие, но я чаще всего отказывался. А что касается литературы в самом широком плане, истории, философии – я постоянно этим всем занимался. Тем более что философия для серьезного понимания и литературы, и истории просто необходима. Я уже говорил, что совсем еще мальчишкой написал свою «Историю Москвы», но затем пошел все-таки не на исторический факультет, а на филологический. Кстати, и Игорь Ростиславович Шафаревич в одном из своих интервью как-то обмолвился, что когда он был совсем молодым человеком, то хотел заниматься вовсе не математикой, а историей, но смутно сознавал, что историей серьезно в то время заниматься нельзя, а потому и пошел в математику. Я не могу сказать, что осознавал нечто подобное, но вполне возможно, что выбор совершился бессознательно, и я занялся не историей, а литературой. Но впоследствии, когда я стал просматривать все, что было мною написано о литературе, то всюду обнаружил явный интерес к истории. То есть этот фундамент, эта основа присутствовала у меня всегда. Я всегда стремился очень четко связать со временем все литературные произведения, о которых писал: шла ли речь о древних писателях, о литературе XIX века или даже о современной – я всегда стремился обосновать движение литературы движением истории. Я всегда считал, что не литература отражает историю, а история порождает литературу как свой высший и самый ценный плод. В конце концов, я очень люблю это высказывание Достоевского, что когда последнего человека призовут на последний, Страшный Суд и спросят, зачем он жил на Земле и в чем видит смысл своей жизни, то человек вместо ответа может молча подать «Дон Кихота» Сервантеса. Наша культура и есть вот этот ответ человечества, обращенный в вечность. Кстати, Бахтин в центре своей книги о Достоевском написал, что в этом мире ничего не кончено и никогда не будет кончено. Но тем более, если это так, необходимо оставлять за собой такие бескорыстные и объективные свидетельства. Это и есть культура. Потому что все остальное, по большому счету, не представляет никакого интереса. Хотя художник может получать деньги за картину, в его искусстве существует элемент бескорыстия, самоотдачи. Огромное количество людей пишут стихи, по-моему, в убеждении, что раз в их стихах запечатлена их индивидуальная жизнь, то она остается навечно, в той материи, которая непременно сохранится, – а слово переживает века и тысячелетия.

У большинства нашей интеллигенции сформировалось представление, что на Западе все неизмеримо выше. Я впервые столкнулся с этим, когда сказал одному из заместителей директора ИМЛ, весьма патриотично настроенному, кстати, о том, что необходимо издать книгу Бахтина о Достоевском, тот только рукой махнул: «Что вы! Там, на Западе, написали о Достоевском гораздо глубже и интереснее, чем ваш Бахтин». Дело было в 1961 году, мы космос штурмовали… А директор нашего института Б. Л. Сучков, человек совершенно прозападный, вызвал как-то нас с Палиевским и между делом спросил: «Что вы все возитесь с Россией? Это ведь Чухлома. Есть только один Солженицын, да и тот накануне высылки».

А сейчас очень многие патриотически настроенные люди, даже образованные, питают иллюзию, будто можно выбросить из нашей истории последние восемьдесят с лишним лет и восстановить жизнь наших предков. Они поступают точно так же, как поступали революционеры в семнадцатом году: сбросить историю с парохода современности – и точка. Я осознал это очень рано и всегда находил людей, которые стремились к полному соединению нашей истории. А крикливый, поверхностный патриотизм всегда вызывал во мне какое-то недоверие. Мне всегда хотелось, чтобы существовал пласт людей, в которых проявлена вся наша тысячелетняя Россия, а не какие-то кусочки ее истории. И это были люди абсолютно разные: с одной стороны, Михаил Михайлович Бахтин, который родился еще в 1895 году, человек высочайшего философского уровня, еще 15-летним мальчиком прочитавший Кьеркегора, – а с другой стороны, детдомовец Николай Рубцов, который в 1963 году написал: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне поруганных белых церквей…» И как только я видел в человеке огонь, связанный с тысячелетней нашей культурой, то старался быть рядом с этим человеком. Патриотизм имеет смысл только тогда, когда он творческий, когда он может что-то противопоставить и доказать патриотизму других народов. Тем же я пытался заниматься в своих сочинениях о прошлом, представить историю России в ее целом, объективном смысле. Вообще изучению истории я отдал гораздо больше сил и времени, чем литературоведению. Меня все время интересовала именно история в зеркале литературы и языка. А собственно литературоведение не вызывало во мне такого внутреннего интереса, хотя давалось достаточно легко. И когда я поделился своими сомнениями с Бахтиным, Михаил Михайлович ответил мне, что ничего странного тут нет, что литературоведение – слишком межеумочная область, чтобы ей заниматься всерьез, нужно быть или писателем, или философом.

* * *

Оспорю само определение «кожиновская школа». Я никогда не настаивал на каком-то своем первенстве, лидерстве; комплекса власти, в том числе даже власти духовной, по-моему, просто лишен и с любыми людьми всегда стремился быть на равных.

Поэтический кружок, в который в 1962 году вошел Николай Рубцов, в первые годы своего существования представлял собой именно кружок, а не литературное явление в полном смысле этого слова. Он не имел авторитета в каком-либо журнале, альманахе, издательстве; у него не было даже хотя бы «своего» литературного критика…

Главное заключалось в единой творческой программе участников кружка – твердой, бескомпромиссной и в то же время лишенной какого- либо догматизма и сектантства. Ими всецело владела идея русской Поэзии, притом вовсе не в эстетически замкнутом, книжном смысле, но Поэзии, воплощающей жизнь человека и народа во всей ее глубинной сути.

Творения Пушкина и Тютчева, Лермонтова и Некрасова, Фета и Полонского, Блока и Есенина были для Николая Рубцова и его собратьев не «литературными фактами», но именно глубочайшими воплощениями духовной жизни русского народа и русского человека, а значит, прообразами их собственной духовной жизни. Они никак не отделяли поэзию от жизни в ее сущностной основе, и потому были свободны от какой-либо литературщины.

 

С другой стороны, именно это глубокое проникновение в классическую поэзию и подлинное овладение ею – освоение ее (то есть, превращение ее в действительно свое состояние) – и делало Николая Рубцова и его собратьев настоящими людьми культуры, а не поверхностными ее потребителями, способными лишь щеголять «информированностью».

Автор этих воспоминаний с самого начала был тесно связан с поэтами, составившими кружок, но в те годы занимался почти исключительно теоретическими проблемами литературы; современная поэзия была для него еще только чисто душевной, а не «профессиональной» заботой.

Между тем к осени 1963 года сложилась довольно драматическая ситуация. Поэты кружка уже могли «предъявить миру» целый ряд превосходных – ныне, кстати сказать, всем известных – стихотворений, однако даже лучшие их стихи жили, по сути дела, только «внутри» кружка. Я был убежден, что стихи эти не только представляют собой наиболее значительные явления современной молодой поэзии, но что выразившимся в них творческим устремлениям безусловно принадлежит будущее. И при всей своей погруженности в литературу прошлых эпох я так или иначе сознавал, что без внятного для всех современного продолжения подлинного творчества в какой-то мере теряет смысл и великая поэтическая культура прошлого…

На одной из встреч зашел разговор о затруднениях с печатанием стихов, прежде всего о вполне готовой к изданию, но, как говорится, лежащей без движения первой книге Анатолия Передреева. Чуть ли не впервые услышал я тогда из уст друзей горькие слова о трудности пути в литературу и стал искать какой-либо выхода.

Перебрав в памяти людей, которые могли бы помочь делу, я остановился на имени Дмитрия Старикова. Лет за десять до того мы вместе закончили Московский университет, а в описываемое время он был одним из наиболее активных и влиятельных критиков. К тому же и жил он по соседству, и я немедленно отправился к нему, вооруженный стихами и гитарой.

По-студенчески резко я сказал ему о том, что вот, мол, он столь активно пишет о современной литературе и прежде всего о поэзии, но даже не имеет представления о творчестве наиболее значительных и наиболее обещающих молодых поэтов. Затем, не дожидаясь возражений, я стал читать Дмитрию неведомые ему стихи, а кое-что и напел под гитару. И этого оказалось достаточно…

Вскоре Дмитрий Стариков был назначен заместителем главного редактора журнала «Октябрь». И за недолгие годы его работы на этом посту журнал щедро публиковал лучшие стихи Николая Рубцова, Владимира Соколова, Станислава Куняева.

Именно здесь были обнародованы в 1964–1965 годах такие ключевые стихотворения Николая Рубцова, как «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Взбегу на холм и упаду в траву…», «Памяти матери», «Мне лошадь встретилась в кустах…», «Добрый Филя» и т. п. На основе публикаций в «Октябре» Николай Рубцов смог издать в Архангельске свою первую книжечку «Лирика», и вообще именно эти публикации по-настоящему ввели его в литературу{10}.

Важно отметить, что отношение Дмитрия Старикова к творчеству Николая Рубцова и его друзей разделяли в редакции «Октября» далеко не все. И кто знает, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, если бы его лучшие стихи не были бы так сравнительно быстро введены в литературу? Напомню, что в том самом 1964 году Николай Рубцов был исключен из Литературного института и должен был покинуть Москву и поселиться в своем затерянном среди лесов и болот Никольском. Конечно, невозможно представить себе, что Николай Рубцов отказался бы от поэзии. И все же – создал ли бы он все то, что мы теперь знаем?..

В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были чем-то не таким уж существенным – они походили на то, что произошло у нас со встречей Нового, 1965 года.

Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. Случилось так, что я запоздал и Николай явился раньше меня. Был он одет, как бы это сказать, по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел очень неблагоприятное впечатление. Отец мой вообще был человеком совершенно иного, чем мои друзья, склада…

Мы с Передреевым приехали около двенадцати и застали Николая на улице у подъезда. Меня страшно возмутило нарушение обычая, который я считаю священным: к новогоднему столу приглашается любой нежданно появившийся гость. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелись с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская улица была совсем пуста – ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи – разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была – тут память нисколько мне не изменяет – одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело ощущение неизбежного нашего торжества, преодолевающего самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему и т. д.

– Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, – отвечал я. – Все равно, что Есенина не пустил…

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой.

* * *

Я убежден, что любовь к искусству (если она, конечно, истинная) – самая или даже единственно прочная (ибо она коренится в самой глубине духа) основа независимости или, выражаясь иначе, свободы критика. Собственно, даже и не свободы, которая есть сопротивление каким-либо внешним ограничениям, а воли, вольности как всецело внутренней устремленности, вообще не обращающей внимания на внешние препятствия.

В 1985 году, на рубеже «перестройки», один критик, специализирующийся в основном на «критике критиков», дал мне как критику явно не очень хорошо продуманную им оценку: «Воля, по Далю, есть «данный человеку произвол действия; свобода, простор в поступках», и Кожинов в самом деле гораздо свободнее, чем кто-либо из его коллег»{11} (именно так: гораздо… чем кто-либо).

При вчитывании в это суждение может сбить с толку процитированное из Даля слово «произвол», которое имеет сегодня явно негативный смысл. Но во времена Даля этот смысл был как раз на втором плане; Даль определял данное слово прежде всего так: «Произвол, своя воля, добрая воля, свобода выбора и действия, хотенье, отсутствие принужденья».

И поскольку речь шла о моей деятельности до 1985 года, едва ли можно было бы дать ей более лестную оценку (хотя критик, конечно, не ставил перед собой такую цель). Если судить по моим опубликованным в 1950–1984 годах работам, оценка эта, разумеется, преувеличенная. Свобода моя постоянно стеснялась и редакторами, и цензорами и, в конце концов, «внутренним редактором». Так, например, когда я в начале 1960-х годов пожелал сказать в печати о том, что Александр Солженицын – крупнейший писатель и творец новой эпохи русской классической прозы, я смог опубликовать только такое несколько витиеватое рассуждение: «В современных поисках в сфере художественной речи прозы наметились две разные устремленности: с одной стороны, попытки создания ярко выраженного «современного стиля», напоминающие тенденции прозы начала 1920-х годов, с другой – стремление возвратиться к «истокам», буквально воспроизвести стиль Чехова и Бунина. Эти устремления не могут привести к победе, к созданию новой классической прозы. Единственный путь – это упорное, неимоверно трудное и в то же время по- своему «наивное», «естественное» овладение реальными формами самой жизни, «перевод» этих форм в формы прозаической речи, как бы не опирающейся (во всяком случае, внешне, очевидно) ни на плотный грунт вековой традиции, ни на зыбкое марево «современного стиля.» На этом пути развивается художественная речь прозы Солженицына».

8Странное, «перевернутое» соотношение дат: отец родился в 1903 году, и когда ему было 11 лет, в 1914-м, началась война; я родился в 1930-м, война началась в 1941-м.
9На этом рукопись автобиографии прерывается.
10Кстати сказать, несколько ранее именно на страницах «Октября» вошел в литературу Василий Шукшин.
11Вопросы литературы. 1985, № 12. С. 113.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»