Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном

Текст
4
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном
Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 898  718,40 
Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном
Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном
Аудиокнига
Читает Юрий Белик
559 
Синхронизировано с текстом
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Парсуна Евгения Водолазкина, писателя, литературоведа, доктора филологических наук

Вместо предисловия

Легойда: Евгений Германович, по традиции, сложившейся в нашей программе, я хотел бы вас попросить представиться, то есть сказать что-то, что вам кажется важным и нужным здесь и сейчас сказать о себе.

Водолазкин: Я человек, чью жизнь организует слово. Сначала это было слово, которое я анализировал как филолог – я специалист по древнерусской литературе, занимаюсь анализом древнерусских текстов. А потом я дерзнул создавать тексты сам.

* * *

Историю христианства можно проиллюстрировать по смысловому акценту во фразе: «Я молюсь Богу». В раннем христианстве было «Я молюсь Богу». В Средневековье – «Я молюсь Богу». А вот в Новое время – «Я молюсь Богу». Ведь что, собственно, такое Новое время в сравнении со Средневековьем? Это развитие индивидуального начала. Бердяев говорил, что в Средневековье личность менее персонализирована, но она гораздо сильнее. Потому что подпитывается энергией общей правды, общей веры, общей идеи. А в Новое время эта личность становится тоньше, но силу общности, которую она несла раньше, она теряет. Поэтому в Средневековье в центре общества стоял монастырь, а в центре духовного мира – Бог; неверующих не было, были просто верующие «не так». А сейчас многие живут без веры, Бог в социальном сознании как бы ушел на периферию, и кажется, что Его нет. Поэтому всякий выход к Нему – это такое большое «Я», такой персональный акт. Поэтому да, я думаю, что «я» здесь – основное местоимение.

К сожалению, иногда это уже просто «я», без «молюсь» и без «Бога». Хотя я помню старую шутку о композиторе, который говорил: «В 16 лет я говорил «Я», в 25 лет – «Я и Моцарт», в 40 – «Моцарт и я», а теперь говорю тихонько «Моцарт». Знаете, я очень люблю библейскую фразу: «Ты взвешен на весах Всевышнего и найден очень легким». Вот к пониманию этого человек приходит, по-моему, в течение своей жизни.

Мне кажется, любое творчество, серьезно понятое, – это собеседование с Ним.

Но некоторые люди формулируют это для себя не так. Если они не верят в Бога, они считают, что это собеседование с собственной совестью. Но это все равно процесс выяснения истины по гамбургскому счету. Когда-то Битов очень хорошо сказал о моем любимом Гоголе: «Ему кажется, что у Гоголя была какая-то длинная, бесконечная беседа с Небом, а то, что он писал, – это просто записки на полях». И я подумал: это очень точное сравнение, ведь человек должен иметь такого рода беседу. Если он не верит, то, видимо, это беседа с самым глубоким в себе, что, на мой взгляд, все равно дается Богом. Помните песню Галича: «“С добрым утром, Бах!” – говорит Бог. “С добрым утром, Бог!” – говорит Бах». Вот это уже те отношения, которые совершенно надмирны и метафизичны. И тогда рождается что-то на бумаге.

Персонализм – это то, что я вижу в знаменитых словах Серафима Саровского: «Стяжи дух мирен – и тысячи вокруг тебя спасутся». Это не шкурный уход от общества, не то, что «мне все безразличны», – ни в коем случае не об этом. Потому что зачем тогда ты нужен, если сидишь и, так сказать, восхищаешься своей красотой и духовностью?

Другое дело, мне кажется, очень опасно начинать «пасти народы», особенно людям творческого склада, которые легко увлекаются и никем на это не благословлены. Не надо, чтобы твоей единицей был народ, государство. Твоей единицей должен быть человек.

Я, как историк, знаю многие ситуации, когда мерой были народ, государство – и происходили революции, бунты. Ни к чему хорошему они не вели, потому что меняли все, кроме сути человека.

Что такое искусство? Если коротко, в моем представлении – это описание неописанного. Это выражение невыраженного. Есть общее и различное у религии и искусства. Я всегда говорю, что только они занимаются человеком в мире. Но делают они это по-разному. Разумеется, здесь я вижу иерархические отношения. Потому что религия – это высшее. Искусство всегда ниже. Я говорю это без малейшей ревности, потому что в чистом виде только религия занимается человеком.

Но искусство открывает неоткрытое, познает непознанное. Есть вещи, которые мы смутно чувствуем. А литература – это как Адам, которому дано было называть животных. А что значит – назвать? Это пустить в обиход, дать повод для размышления, потому что очень трудно размышлять над тем, чего не можешь назвать. И в этом отношении даже атеистическая по духу литература может быть очень важной. Мой любимый пример – Набоков. Вот как описать страх человека перед смертью – без надежды на жизнь вечную? «Раковинный гул вечного небытия». Насколько это точно сказано! Это Набоков, который называет это чувство предельно ясно и жутко.

Религия – это еще и практика. И поэтому она не только называет, но еще и ведет.

А искусство, по большому счету, никуда не ведет – и не должно вести. Оно должно открывать.

Впрочем, в конечном счете оно тоже куда-то ведет, потому что разные писатели зовут все-таки к разным берегам.

Но есть разница между художественным произведением и проповедью. Я всегда говорю: литература не должна превращаться в проповедь. Во-первых, потому что никто на эту проповедь писателя не благословлял, а во-вторых, потому что проповедь – это великий жанр, но он имеет свои задачи и свой контекст. А литература прямо противоположна проповеди по манере изложения. Она показывает вещи, а не указывает на них. Посмотрите на наших классиков: Толстой, Лесков, Гоголь – в конце жизни они перешли к проповеди. И, простите, – ни два, ни полтора. Эти проповеди не всегда состоятельны с точки зрения Церкви, да и вообще религиозной мысли, и при этом абсолютно теряется то, чем эти прекрасные писатели сильны.

Так что надо исполнять то послушание, которое тебе дано. И если ты точно опишешь какую-то часть мира, если передашь тот эйдос, который находится на Небе, то уже сделаешь благое дело. А если начнешь поучать, только все испортишь.

Я могу обсуждать любую критику. Но когда я чувствую, что человек пишет о себе, я сразу отключаюсь. Есть несколько действительно объективных литературных критиков, с которыми я не то чтобы дружу – критики вообще стараются не дружить, и это правильно… Но я понимаю: вот здесь он меня ущучил по делу, здесь у меня ошибка. Не могу сказать, что я этому рад, но я это признаю. И это часто бывает. У меня уши всегда открыты.

Конечно, иногда признавать критику тяжело. Особенно в юности. В юности это ранит. Но в зрелом возрасте, когда воспринимаешь то, что ты делаешь, как работу для Бога, ты и критику воспринимаешь как нашу общую работу для Него. И я думаю: «Да, вот здесь я не докрутил».

А вообще я довольно строгий критик по отношению к самому себе. И когда мне говорят: «Это же смешно, почитай», я отвечаю: «Нет, это не смешно. Это значит, что я чего-то не доделал». Если человек размахивает руками и говорит: «О чем “Лавр”? Он классно написан, но о чем это все?» – значит, это моя вина. Потому что писатель – он создает не только само произведение, но и особые кнопки на нем, чтобы читатель нажимал на те из них, которые ему нужны. А если он ни одной кнопки не находит, значит, писатель – не профессионал.

Считается, что с возрастом приходит понимание того, что многое в жизни не важно. Но понимание это автоматически не претворяется в дела. Все зависит от опыта и от того, насколько ты серьезно представляешь себе эсхатологическое будущее. У меня лет в 14–16 был сильный кризис, который привел меня к вере. Понимаете, это было не абстрактное представление, что я умру. Многие люди выносят за скобки вот это «я умру» – и действуют в скобках: машину покупают, дом строят… Мне тогда это не удалось. У меня в романе «Брисбен» мальчик бросает музыкальную школу. Дед спрашивает его: «Почему ты бросил?» А он отвечает: «Потому что я умру». Дед ведет его к священнику, и тот говорит: «Ты совершенно правильно рассуждаешь. Если ты умрешь вот так, бесповоротно, так зачем тебе музыкальная школа? А если ты не умрешь? Если в жизнь вечную направишься, то музыка очень нужна». Мальчик спрашивает: «А что, музыка – это вечность?» И священник отвечает: «Нет, музыка ведет к вечности».

Я смерти не боюсь. Я боюсь бессмысленности.

У меня был период язычества, как я его называю, детский. Я просто просил кого-то, неизвестно кого, чтобы мне помогли, причем во множественном числе: «Помогите!» Потом жизнь моя изменилась, но я не смог вынести за скобки, что я умру… Меня ведь не смерть пугала. Меня пугала бессмысленность всех действий. Как и сейчас, когда чувствуешь ее приближение.

Оно во всем. И в том, что умирают родные, друзья… Понимаете, мы уже перешли в тот возраст, когда дыхание смерти – оно с каждым годом все более ощутимо.

Дмитрий Сергеевич Лихачев не раз говорил: «Всегда думайте о старости. В старости хочется быть чистым». Ведь исправить ничего нельзя – и с этим и жить больно, и уходить больно. И та боль, которую человек испытывает в старости из-за того, что ничего уже не исправить, – она невыносима. И я, входя сейчас в этот возраст, вспоминаю какие-то вещи, которые вызывают у меня слезы, и меня изумляет моя юношеская черствость и отсутствие понимания, что я доставил кому-то боль.

Я помню такие случаи – этих людей уже нет или они исчезли куда-то. И я мысленно прошу у них прощения, но это же так просто не действует. Допустим, на исповеди мне отпускаются эти грехи. Но я помню одну проповедь митрополита Сурожского Антония о белом офицере, который во время боя по трагической случайности застрелил свою жену. Он говорил: «Мне отпустили этот грех, но легче мне не стало». И тогда владыка Антоний сказал: «Вот вы просили прощения у Бога, которого вы не убивали. А может быть, попросите прощения у жены?» И тот попросил прощения у жены – и сказал: «Да, теперь мне стало легче».

 

Вот и я мысленно пытаюсь просить прощения у тех, кого обидел. Я помню свое детское бездушие, когда при мне топтали человека – по счастью, не физически, но морально, – и я его не только не защитил, но мне это казалось смешным и забавным, и я оставался зрителем. Вот за такие вещи мне очень стыдно.

Опытные уголовники иногда специально садятся по мелким делам. Вот и я иногда чувствую себя таким уголовником – копаюсь в каких-то своих ранних грехах. И в этом есть опасность. В частности, опасность любования своим раскаянием. Но я надеюсь, что совесть – это самонастраивающаяся система, которая все время подтягивает там, где провисло. И на какое-то здравое чувство меры и в самоосуждении, и в самооправдании. Эта система сдержек и противовесов пока, мне кажется, действует.

Любовь – это все, что ты можешь отдать. Я уже был взрослым, уже жил в Петербурге, а моя бабушка все волновалась, регулярно ли я питаюсь. Это была не деятельная любовь, но она выше всякой другой любви. Бабушка могла мне отдать только свое чувство, больше ничего, и это было всем.

А вот человек в положении Лихачева мог сделать очень многое. К примеру, когда он пригласил меня в Пушкинский Дом, ему ответили, что меня можно взять, но надо будет отправить кого-то на пенсию. Ни Дмитрий Сергеевич, ни я пойти на это не могли. И тогда Лихачев позвонил президенту Академии наук СССР, и Пушкинский Дом расширили на одно штатное место. Это не соответствовало законам повседневности, но он это делал.

Но Лихачев как любил пламенно, так и не любил пламенно. Я видел, как он демонстративно не подавал руки некоторым людям. Он не был теплохладным и свое отношение выражал вполне определенно. Любовь его была деятельной: он знал, куда позвонить, что сказать, в каких выражениях. Дмитрий Сергеевич старался никому не отказывать. Он понимал: если просят, значит, нужно. Отказывал только в тех случаях, когда это было абсурдом.

Он никогда не лез на рожон в отношении власти, не был диссидентом, потому что диссиденты были, как это ни ужасно звучит, частью системы, только с отрицательным знаком. Он же был не против системы, а вне ее.

Любовь, к сожалению, – несколько девальвированное слово. Знаете, у Хармса есть рассказ «О любви» – об одном артисте, который любил любовницу и любил мать. Любовнице он отдавал все свои деньги, а матери не давал ничего, и она часто голодала. Но когда мать умерла, он плакал, а когда умерла любовница – нет.

Так вот, любовь – это во многом возможность отдать себя или хотя бы открыть душу, что тоже немаловажно. И если в орбите твоей жизни оказался человек не самый достойный, но ты его любишь, эта любовь как бы закрывает его грех. Как заполняют дырку в зубе жидкой пломбой. Ты пытаешься своим чувством, своей энергией восполнить в нем то, чего ему не хватает. Может быть, потом это станет его частью.

Любовь – это печь с огромной температурой, которая плавит все проволочки, все гнутые гвозди, и они превращаются в светящуюся массу. Вот что такое настоящая любовь. Даже когда ты описываешь мерзавца, ты должен его полюбить. Потому что, если ты описываешь его без любви, он, во-первых, художественно будет одномерен, а во-вторых, ты не даешь никакого шанса ни ему, ни тем, кто это читает, найти в нем что-то человеческое. То есть ты автоматически приводишь читателя к мысли, что есть металлолом, который вообще ни на что не годен…

Вместо послесловия

Легойда: По поводу церковнославянского языка в богослужении есть разные точки зрения. Кто-то считает, раз многие его не понимают, непременно надо переводить богослужения на русский язык. А лично вы где поставите точку или запятую в предложении «Переводить нельзя сохранить»?

Водолазкин: Переводить нельзя – запятая – сохранить. И поскольку мы существуем не в системе «да – нет», я позволю себе маленький комментарий. Для тех, кто фатально не может воспринимать богослужение на церковнославянском, я бы создал храмы, куда можно прийти и слушать по-русски. Вот Дмитрий Сергеевич Лихачев был категорическим противником перевода богослужения. Он говорил: «Это единственная живая ниточка, которая связывает нас с древностью, зачем ее рвать? Сядь, четыре часа посиди – и в объеме богослужения ты поймешь все неизвестные слова. Другое дело, что те, кто этого не хочет, все равно не будут ничего слушать, потому что нет желания – и они цепляются за якобы непонятность». Дмитрий Сергеевич говорил: «Пусть это будет твоей посильной жертвой: приложи усилия – и пойми».

Парсуна Егора Бероева, актера, соучредителя благотворительного фонда «Я есть»

Вместо предисловия

Легойда: Егор, по нашей традиции представьтесь, пожалуйста: назовите самые важные свои ипостаси.

Бероев: Я – Егор Бероев, актер, соучредитель благотворительного фонда «Я есть» и отец 10-летней дочери.

* * *

Мне кажется, я в начале пути верующего человека. Рядом со мной есть друзья, на которых я равняюсь в этом смысле, они мне дают советы. Но я часто сталкиваюсь с верующими, которые верят, но… на эту жизнь. А не на ту. Есть прекрасный анекдот про олигарха, который после смерти оказывается перед вратами рая, куда его не пускают: «Ну, подождите, не может быть, я есть в списке», – убеждает он. А ему говорят: «Нет, вас в списке нет». – «Ну как же, я больницы строил, я детей лечил за свои деньги за границей, старикам дома престарелых строил». – «Да нет вас в списке. Но вы не беспокойтесь, деньги мы вам вернем».

Я не стал бы разграничивать человека воцерковленного и человека ищущего или того, который спорит. Вот у меня, например, есть помощник, который все время задает мне вопросы. Ему нужно еще прийти к тому, что вера не требует доказательств – в этом-то и смысл. Но мне непросто объяснить что-то молодому человеку 27–28 лет – потому что у него есть конкретные вопросы. Хотя я понимаю, что он хочет верить, хочет идти по этому пути, поэтому и задает вопросы – потому что у него есть сомнения.

У меня дед всегда называл себя атеистом. Он был писателем, журналистом, работал в «Правде». Партийный человек, он был отчасти диссидентом. Одним из тех, кто первым в Советском Союзе заговорил об объединении Германии. Но когда мы собирались куда-то ехать или когда я уходил, он всегда говорил: «С Богом!»

Мне кажется, мы не должны забывать, что все мы дети советской власти. И очень много людей называют себя атеистами в силу той культуры, которую она сформировала. Не могу сказать, что плохо сформировала, потому что принципы-то взаимоотношений были христианские: добро, взаимопомощь, целомудрие, семья – какие-то важные, основополагающие вещи. Другое дело, что мы клялись и молились флагу.

Свои отношения с Богом я строю как 3D-проекцию. Я крестился в 23 года. До этого бабушка моя могла зайти в церковь, поставить свечку – и только. И для того, чтобы я пришел к моей нынешней позиции в жизни, должно было произойти много всего грустного. Вера ведь очень интимная вещь. Это какой-то личный вектор. Но не все это понимают. Даже моя жена с этим не согласна. А я убежден, что это так. В первую очередь важно установить вектор духовности. Он будет направлен вертикально вверх. Это мои связи с чем-то высшим. В рамках любых традиций – это может быть иудаизм, индуизм, буддизм, все что угодно. А может вообще не быть связано с религией, а просто – с силой духа, с силой воли. И только когда этот вертикальный вектор будет установлен, можно отстраивать горизонталь взаимоотношений с другими людьми.

Я верю, что люди с ментальными особенностями, которыми мы занимаемся, – с синдромом Дауна, аутизмом, ДЦП, – учат нас по-другому относиться друг к другу. Они меняют нас. Поэтому они должны быть вместе с нами, жить вместе с нами: в кафе, в кинотеатре, на телевидении – везде. Тогда и мы будем другими.

Когда мы начинали шесть лет назад, люди боялись наших детей. Они шарахались и жались к стенкам, когда мы заходили в ГУМ или в любое другое центральное место.

С тех пор очень многое изменилось. И не только благодаря работе нашего фонда. Благодаря работе других фондов, родительских организаций, журналистов, волонтеров. Это целый большой пласт жизни общества, который меняет систему. Даже чиновники меняются, и среди них, оказывается, очень много хороших людей.

Когда в Сочи на открытии XIX Международного фестиваля молодежи и студентов на стадионе был большой концерт, на него собралось 12–15 тысяч человек со всего мира. И был Путин. Наш фонд был модератором концерта, и вместе с нами на сцене рассказывал о себе и говорил прекрасные вещи парень Гриша с синдромом Дауна. Он выступал сразу после Владимира Владимировича. И это был прорыв для нашего общества, прорыв для нашей страны – то, что после президента выступает человек с синдромом Дауна. Мне потом писали, звонили родители особенных детей – они плакали, когда видели это. Это было очень круто. Понятно, что в самой системе очень много проблем. Не могу сказать, что все плохо – по-разному. И работы много. И нужна концентрация всех сил. И готовность меняться. И не только в Москве.

ПНИ – психо-неврологический интернат. Там рядом с нами за стенами заточены люди – они мыслят, переживают, расстраиваются, грустят. А нам кажется, что это какие-то сомнамбулы. Что достаточно их накормить таблетками.

Подхожу к парню в отделении милосердия. Ему лет двадцать. Его там закармливают транквилизаторами. А со мной целая делегация. Я говорю: «Вы что, думаете с этим человеком не о чем поговорить? Вот он ходит здесь, а вы никакого внимания. Когда он гулял?» – «Ой, ну гулял», – говорят. А я: «Посмотрите – заперто, он полгода не гулял». Подхожу к нему, спрашиваю: «Как тебя зовут?» – «Д-Дима». – «Дима, а ты читать умеешь?» – «Да». – «А что ты сейчас читаешь?» – «Диккенса». Я говорю: «Друзья, а вы знаете кто такой Диккенс?» Молчат.

Захожу в комнату, там столы стоят буквой «П». «Что это за комната?» – спрашиваю. «Это столовая». Я говорю: «А на чем здесь сидят?» – «А у них там стулья в другой комнате». Иду в другую комнату, там сидят бабушки на таких вот пластмассовых табуреточках, как в шашлычных. А ведь это женщины, иногда грузные. Я интересуюсь: «Вам сидеть удобно?» – «Да нет, – говорят, – спина болит».

Начинаем проверку. У меня в команде люди опытные. И начинается: откройте, откройте, откройте… А где одежда? А в чем они гуляют? А где нижнее белье? А, простите, трусы у них есть? Показывают коробку с… общими трусами. У женщин здесь общие трусы! Как это может быть? В Москве, в интернатах, с которыми мы работаем, такого быть не может. Там у каждого свои личные вещи, подписанные.

Мы понимаем, что не сможем с ходу эту систему переломить. А ведь наши дети из детских домов-интернатов, достигнув совершеннолетия, уходят в эти ПНИ и умирают там. Как же это страшно! Что же мы за общество, если терпим такую систему? Поэтому в Москве на Кронштадтском бульваре мы совместно с московским департаментом соцзащиты затеяли большой проект, который называется «Удивительный дом». Это квартиры, в которых ребята, достигшие 18 лет, смогут проходить социальную адаптацию. Это и дети, у которых есть родители, и интернатские. А 14 квартир мы отдали владыке Пантелеимону в фонд «Милосердие» для его программы.

Современному ребенку полезно иметь лысую куклу. У моей дочери, как у всех девочек, есть куклы – штук девять. Это ее дети. И среди этих детей есть лысый Егор с синдромом Дауна – почему-то она назвала его Егором, может, в честь меня. И я думаю, если у нее или у нас родится ребенок с синдромом Дауна, она не отдаст его государству, как это делали в советское время и продолжают делать сейчас. Она сама его воспитает. И это нормально. Не знаю, понимает ли она, что это христианская позиция. Но это ее человеческая позиция.

У нас уже порядка 40 человек из детского дома-интерната для детей с многочисленными и множественными ментальными нарушениями ходят в коррекционную школу – то есть учатся вместе с обычными ребятами. А малыши с синдромом Дауна из нашего интерната, сироты, ходят в обычный детский сад. И мне кажется, это большое счастье для обычных ребят, что они имеют возможность общаться с такими детьми. Они вырастут хорошими людьми. При этом сами дети обычно не замечают разницы. Разницу замечают родители – вот в чем проблема. Они боятся, родители обычных детей, что их напугают. А родители особенных детей вообще привыкли всегда защищаться – этому их научила система. Приходится их как-то мирить.

К примеру, Ксения, моя жена, когда участвовала в «Танцах со звездами» на канале «Россия», привела туда нашего подопечного Влада, парня с синдромом Дауна, который наизусть читает Маяковского, Бродского, Есенина. Он умнейший парень. Он играет в театре. И вот на федеральном телеканале человек с синдромом Дауна в бабочке преподносит цветы участниками популярного проекта. Мне кажется, это важно. Не бойтесь, трогайте, гладьте, обнимайте его, разговаривайте с ним. Это нужно!

 

Мой главный враг – система. Система несовершенна. Как-то мой друг и соратник Костя Хабенский попросил помочь сыну друзей, мальчику с аутизмом. Но он живет в другом городе, и система не готова ему помочь, для этого у нее просто нет рук. «Приезжайте в Москву, давайте здесь». Но они в Питере. И без государства, без системы, без изменения норм 1973 года, по которым она до сих пор живет, мы никуда не двинемся.

Поэтому, когда я спрашиваю: «Почему нельзя сделать деревянную стенку и повесить на нее картинки?», мне говорят: «Ну, дети картинки съедят». – «Как? Почему вы считаете, что дети их съедят? Они же люди!» Вот так относится к этим детям система.

Иногда кажется: актер – значит, врет. Нет, человек, который хочет быть хорошим актером, старается найти себя подлинного – и в жизни, и в кадре. Поэтому иногда в интервью мы можем говорить какую-то глупость или быть занудными. Потому что мы не прибегаем к актерским штучкам. В кадре – да. А в жизни мы наоборот ищем себя подлинных. Я такой, какой есть. Глупый – значит, глупый. Мне не за что стыдиться, потому что я стараюсь не врать самому себе. Мне еще бабушка как-то сказала: «Ты, главное, в жизни не ври самому себе. Если ты себе врать не будешь, то и другим не будешь».

Я не готов участвовать в «чернухе» или в пошлости. И я отказываюсь.

Мне кажется, что, пойдя на какие-то компромиссы со свой совестью, ты уже не сможешь вернуться.

Поэтому лучше отказаться и переждать. У меня, слава Богу, достаточно другой работы. И я рад, когда я вижу, что правильно отказался.

Тяжелее играть хорошего. В плохом больше нюансов, больше объема. У тебя есть диапазон. И зритель это любит. А у меня в основном героические роли. Я всегда говорю, что мое амплуа – амплуа олигофрена. И всегда стараюсь найти какую-то характерность, какой-то слом, какую-то странность. Зрителям нравятся люди с какими-то комплексами, переживаниями, проблемами. Все это формируется в детстве, и, как правило, человек приходит с этими проблемами во взрослую жизнь, потому что не смог с ними справиться. И играть интересно, когда мужик – ребенок. Потому что инфантилизм – одна из проблем нашего времени, к сожалению.

Современный мужчина не может отвечать не то что за семью, за себя самого, за свои поступки, слова. Сейчас модно обманывать, подводить, договориться и не поехать. Это тренды времени. Поэтому мы много говорим об этом зрителю.

Знаете, говорят: «Дети – наше будущее». Когда мы закончили фильм «Папа», то поняли, что родители – наше будущее. Потому что как мы относимся к родителям, так к нам будут относиться наши дети. Мы живем в сложное время, такое иногда мутное. Поэтому порой мы теряемся. И когда я вижу семью, где уважают старших, где жена уважает мужа, где дети разговаривают на «вы» со своими родителями, мне это очень нравится. В этом я традиционалист. Мне нравится, когда в семье есть слово старшего. Мои родители расстались, когда мне был год, отца я не знал. Но моя жена меня убедила, что я должен встретиться с ним. Я встретился. И он мне очень понравился. Он очень интересный человек, очень творческий, пишет замечательные стихи. И я понял, что нет границ любви и прощения. Любовь – это всепрощение.

Когда просишь прощения, мне важно, чтобы человек увидел, что я раскаиваюсь. Простит ли он меня? Тут важно другое – простишь ли ты себя сам. Мне кажется, это сложнее. И если человек просит прощения, что может быть важнее? А искренне, не искренне… это уже неважно. Бог простит, и я прощаю. На самом деле этот момент прощения очень важен во взаимоотношениях, в том числе в семейной жизни и в дружбе. Мне кажется, человек, который может признать свою вину, свою неправоту, – сильный человек.

Говорила мне бабушка: «Не люби друга-попутчика, а люби друга-встречника». Того, который скажет: «Знаешь, мне кажется, не надо было так поступать».

Вместо послесловия

Легойда: А если речь идет о добрых делах, где вы поставите запятую в предложении: «Говорить нельзя молчать»?

Бероев: По-разному. Есть вещи, о которых я не буду говорить, потому что это не нужно. Но о работе моего фонда я говорить должен. Я должен говорить о том, что вот эти актеры, эти музыканты участвуют в наших мероприятиях, общаются с нашими подопечными, обнимаются с ними. И о фондах Чулпан Хаматовой или Кости Хабенского говорить нужно: чем больше об этом говоришь, тем больше людей понимают, что это есть, и это необходимо. И не нужно ждать помощи от государства. Говорить об этом необходимо еще и для того, чтобы привлечь деньги. Это не просто. Я с протянутой рукой хожу очень часто, и если сейчас вы видите мое улыбающееся лицо – это значит, что я закрыл бюджет фонда на этот год.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»