На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 798  638,40 
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
Аудиокнига
Читает Авточтец ЛитРес
399 
Синхронизировано с текстом
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Великоустюгское пехотное

30 мая. Ночь нам разрешили переспать в казарме на голых нарах, а утром выгнали всех во двор и объявили, что мы «в карантине». Николай Морозов успел где-то узнать, что карантин продлится не более суток. Наша партия оказалась последней из общего набора курса; прочие ожидали ее прибытия и находились в карантине уже более полутора месяцев.

Вероятно, никто из нас тогда и не предполагал, какими событиями ознаменуется этот теплый, солнечный день – событиями, оставившими памятный след в жизни этого тихого, мирного и древнего города.

Изгнанные из казармы, которые тотчас стали протирать каким-то вонючим раствором, слонялись люди по двору, словно неприкаянные. Мне выпал жребий сидеть на ворохе вещевых мешков и шмоток нашего взвода в качестве сторожа. Времени достаточно, и я мог посмотреть по сторонам.

Здание казармы – трехэтажное, кирпичное, старинной кладки, оштукатуренное и свежевыбеленное, в плане Г-об-разной формы. Внутрь ведет парадное крыльцо с широкой лестницей искусственного мрамора. Обширный двор местами вытоптан, местами зарос травою. Не видно тут ни правильных линеек, ни клумб в виде пятиконечных звезд, аккуратно обложенных кирпичами, как положено на территории любой воинской части. Наш двор так и оставался диким и неухоженным все то время, пока мы жили в Великом Устюге. Не до того, видать, было, чтобы заниматься разделыванием фигурных клумб и парадных линеек. Посредине двора колодезь – обычный деревенский колодезь с деревянным воротом и железной цепью. У колодца часовой, как и положено: с винтовкой и противогазной сумкой. Спросить бы у кого: «Зачем часовой у такого колодца?» Но спросить не у кого, сам часовой молчал и смотрел на нас с выражением усталости и явной скуки. У дощатого забора, в котором, как и во всяком заборе, есть оторванные доски и щели, собралась толпа. С противоположной стороны забора видны любопытствующие горожане. Начинается товарообмен: к горожанам потекли носильные вещи, а от них к нам – бутылки с водкой и самогоном. На траве, на лавочках можно было уже видеть расположившиеся группы с выпивкой и закуской. Из начальства не видно было никого.

В какой-то момент появился парикмахер и началась поголовная стрижка тех, кто еще имел хотя бы минимальные признаки шевелюры. Очередного клиента сажали на опрокинутый ящик и оболванивали под два ноля. Остриженный с глупым видом гладил колючий затылок и выслушивал в свой адрес поток нелестных замечаний, сопровождаемых общим хохотом. Обижаться не положено – обидевшийся получал удвоенную, утроенную дозу насмешки.

– Белье, брюки, трусы, майки, – крикнул кто-то, – сдать в дезинфекцию! Обувь оставить при себе.

Общее недоумение: для чего нужно еще дезинфицировать всю эту рвань?! Но давать какие-либо разъяснения было некому. Фронтовики пожимали плечами: с подобным они сталкивались впервые. Обычно, как это было заведено по воинским частям, призывников ведут в баню кто в чем приехал, моют, а по выходе из мыльной выдают все новое: белье, обмундирование, портянки, сапоги. Кто же мог предполагать, что во вновь сформированное училище завезли лишь пилотки и гимнастерки. Не было ни брюк, ни белья, ни сапог, и мы еще долго ходили в том, кто в чем прибыл. Слышны разговоры о вредительстве, о том, что неорганизованность создается искусственно.

– Неорганизованности везде хватает, – возражает кто-то, – но и то надо в толк взять: сколько складов с обмундированием попало к немцам в сорок первом, сколько его уже истрепали и сколько его еще потребуется.

Время двигалось к обеду, а по двору казармы разгуливали люди, как говорят, «в чем мать родила». Как накормить, как вести в столовую людей в этаком виде, где обслуживающий персонал женщины? Женщин удалили и всех кое-как накормили.

После обеда пришло новое распоряжение: начисто выбрить все те места, где у людей растут волосы. Принесли бак с кипятком, направили бритвы и, сидя на скамейках, а то и прямо на земле, занялись полезным делом. Смех и остроты взрывались то тут, то там. Все это казалось столь необычным, что никто даже и не заметил, как над городом собрались мрачные тучи, скрылось солнце, а первые крупные капли дождя стали предвестниками обильного весеннего ливня. Нагая толпа кинулась было в казарму, но часовой преградил путь. На людей обрушились потоки воды, свирепо хлеща по голым телам. А они беспомощно жались друг к другу, прячась под жидкую крону деревьев. «О чем только думает начальство?» Но на этот одинокий и тоскливый вопрос ни у кого не нашлось ответа.

Между тем ворота казармы распахнулись, и старшина, рослый и здоровый малый, с нахальным взглядом из-под низкого лба, зычным голосом объявил:

– Слушай сюда! Белое здание за базаром – баня! Ясно?! Теперь, одна нога здесь – другая там! Ма-а-рш!

Только один миг замешательства. Одно мгновение. И вот более сотни нагих людей, проскочив ворота, с криком и гиканьем уже бежали через бревенчатый мост над ручьем, по базару, опрокидывая кувшины и кринки застигнутых грозой и обезумевших от страха торговок.

Слышали мы потом, что кому-то из начальства влетело, а по городу долго еще ходили слухи, обрастая подробностями очевидцев.

После бани получил я чье-то белье, пилотку, подмоченную гимнастерку «х/б», «б/у» – хлопчатобумажную бывшую в употреблении – четвертой категории, то есть всю латаную, а также собственные брюки и ботинки.

Одинаково форменные лишь сверху, строем по четыре, возвращались мы в казармы, обмениваясь на ходу впечатлениями. Небо прояснилось, гроза ушла, и воздух казался наэлектризованным свежестью.

Через некоторое время один из курсантов получил письмо, в котором оказалась такая строчка: «Вся Москва удивлялась тому, как вы голые бегали в баню».

В казарме старшина объявил:

– Запомнить всем: фамилия моя – Бычков. – И, пройдя меж нарами, каждому указал его место, выдал по две простыни, наволочку и одеяло.

Усталый от впечатлений, лежал я на нарах своего отделения. О чем я тогда думал? Вероятно, силился проникнуть в грядущее, возможно, мечтал, но вряд ли, хотя бы даже отдаленно, мог я представить себе все то, с чем пришлось столкнуться в будущем, что пришлось испытать в последующие дни, месяцы и годы военной жизни.

31 мая. Кормят нас по тыловой армейской норме: 600 грамм черного хлеба, 50 грамм сахара и приварок – суп и каша. А это значит, что мы всё еще в карантине. Курсанты военных училищ питаются по «12-й норме» и получают: хлеба черного 400 грамм, белого 300 грамм, сахара 75 грамм, масла сливочного дополнительно 40 грамм и приварок – утром суп и чай, в обед суп мясной, каша с мясом и компот, за ужином каша, рыба, чай.

Осмотрев наши пожитки, старшина Бычков заявил:

– Никакого барахла шобы у казарме нэ було. – И ушел. Куда ушел старшина Бычков, никому не было известно.

Часовой у проходной не обращал на нас никакого внимания, и казарма вскоре опустела. Пошел и я. На базаре было полно наших, продававших с себя по дешевке носильные вещи. За пиджак, жилетку и демисезонное пальто мне удалось выручить 800 рублей; сумма по тем временам незначительная. Однако на эти деньги посчастливилось мне приобрести в комиссионном магазине карманный «Мозер» – вороненые часы с черным циферблатом и золочеными стрелками – мечту моей юности. Недоставало секундной стрелки, но я был счастлив.

Комиссионный магазин находился на улице Красной, параллельной главному проспекту города – улице Советской. Это была маленькая уютная лавочка в полуподвальном помещении старого каменного дома, где торговал добродушный седой старик с закрученными усами и в пенсне с пружинным переносьем, как у Чехова. Старик уверил меня, что купленный мною «Мозэр» – это лучшее из того, что можно приобрести теперь в городе. Я поблагодарил его, и мне показалось, что он тоже остался доволен.

Достав часы за ремешок из нагрудного кармана, я убедился, что всего лишь двенадцатый час. Обед в два. Есть еще время, и я пошел потолкаться по базару – отоварился луком, чесноком, яйцами и клюквой. Клюкву мы ели с сахаром, предварительно растирая в кружке. Отвыкнув от этих натуральных продуктов в голодавшей Москве, мы поглощали их с жадностью и тратили на них последние деньги. Цены на базаре сносные: лук – 3 рубля за килограмм, чеснок – 4 рубля, водка – 30 рублей за литр. Как и следовало ожидать, многие из наших перепились. Но старшина Бычков при этом забыт не был. Так у кое-кого из курсантов налаживались отношения близости со всесильным хозяином положения в казарме.

Что касается меня, то я всегда был далек от подобного рода контактов. Более того, я чувствовал свою явную неспособность к таким отношениям и всячески избегал их.

Но старшина оставался старшиной, и кто бы он ни был, а вечером нам – нескольким москвичам, решившим посетить местный драматический театр, – пришлось-таки обращаться к Бычкову за «увольнительной». Посмотрев куда-то мимо нас осовелым взглядом мутных глаз, старшина рявкнул:

– Валяйте! Но шобы к отбою усе булы налицо!

Какая шла пьеса в тот день, я не запомнил… Домой же писал об «ужасающем зрелище», оценивая игру актеров «на уровне кружка самодеятельности»… В казарму вернулись вовремя, к отбою не опоздали… И вот, лежа на нарах, укрывшись синим байковым одеялом, я переносился воображением в Москву, в любимые мною театры – в ушах звучали арии из «Риголетто», «Севильского», «Бал-маскарада»… Я видел Хмелева в «Днях Турбиных» и «Анне Карениной»… А накануне отъезда из Москвы мы были с Никой на спектакле «Давным-давно» Гладкова с Добржанской в главной роли.

1 июня. Сильные и протяжные звуки трубы, возвещавшие «зорю», врезались в сон. Проснувшись, я все еще не в силах был сообразить, где я. Но зычный рык старшины вернул меня к действительности:

– Подъем! Умываться, заправить койки и на завтрак!

«Мозер» показывал пять утра. Умываться бежим на Сухону, к бане. После завтрака построение. Отобранные старшиной люди приносят шанцевый инструмент: топоры, лопаты, пилы. Очевидно, нас поведут куда-то что-то строить.

 

– Напра-ву! – ревет старшина и на последнем слоге «ву» вздрагивает и жмурится. – В походную колонну ша-га-а-м-а-рш!

Минуя ворота, поворачиваем за угол и идем тихими, безлюдными улочками на выход из города. Нас, оказывается, сопровождают командиры, но держатся они особняком, вдали от строя. Распоряжается нами пока что только старшина.

Шли мы долго. Дорога от пыли будто поднялась в воздух, и мы уже идем вроде не по ней, а как бы сквозь нее. Сегодня первый день июня, и солнце словно решило расплавиться само и расплавить всех нас. Гимнастерки взмокли, по раскрасневшимся лицам текли грязные, потные ручейки.

– Стой! – услышали мы зычную команду старшины Бычкова.

Переводим дух и озираемся – кругом болота, мелкий кустарник, осока и тучи комаров. Невысокого роста капитан, с эмблемами инженерных войск на черных петлицах, объявляет нам, что пришли мы строить учебное стрельбище. Нужно вырубать кустарник, рыть траншеи, сооружать убежища и блиндажи, перекрытые накатом из бревен с прослойкой земли. Капитан Лавров, преподаватель топографии и инженерно-саперного дела, как он сам представился, производил впечатление спокойного и выдержанного человека. Это он заложил в нас прочные знания топографии и элементарной фортификации, то есть основы тех самых военно-инженерных наук, без которых на войне, в условиях современного боя, немыслимо не только осуществление какой бы то ни было плодотворной деятельности командира, но и само выживание подразделения как боевой единицы.

– Тот, кто не умеет читать карты, – говорил капитан Лавров, – кто не способен ориентироваться на местности, тот слепой командир! А «слепой» – на что он пригоден там, где нужен «зрячий»?! Войско, зарывшееся в землю, неодолимо. Глубже зарывайтесь в землю, по всем правилам науки. Этим вы сохраните не только жизнь, но и боеспособность вверенного вам боевого подразделения. А на войне – это главное!

Распределив обязанности по взводам, инженер-капитан Лавров развел людей по объектам и дал каждой группе конкретное задание. Мы рубили кустарник. Жара стояла невыносимая, воздух был пропитан гнилостными испарениями, одолевали комары и мошки, хотелось пить, но воды, кроме болотной, не было, и мы тянули ее из луж через камышовые трубочки, преодолевая отвращение и брезгливость. Вода была теплой и вонючей.

Орудуя топором, я, промахнувшись, поранил себе ногу, прорубив насквозь ботинок. Удар, к счастью, пришелся меж пальцев, и я отделался лишь ссадиной и испугом.

В седьмом часу вечера мы вернулись в казарму. Кухни с нами не ходили – поэтому по возвращении мы получили сразу обед и ужин: обильные порции супа, гречневой каши с мясом и компот. Если бы мне теперь предложили съесть все это, я уверен, что не осилил бы и половины. Тем не менее некоторым курсантам бывало недостаточно даже и такой, усиленной нормы. Они постоянно просили у повара добавки и сразу же к ним прилипла кличка «подрубщики».

«Подрубщики» – что это такое? Слово это жаргонное, образованное от глагола «рубать». А на блатном сленге – «фене» – означает «добытчик». Самыми ярыми подрубщиками дивизиона слыли: Женька Холод – спортсмен и красивый малый; баянист Орлов; похожий на суслика Парамонов; кругленький Уткин и длинный как жердь Богданов. Только никому из них не удавалось превзойти на этом поприще Анатолия Гунченко из второго взвода. Этот мог поглощать фантастическое количество пищи, всегда оставаясь худым и голодным.

У Гуна, как его все звали в роте, огромный мясистый нос, густые от переносья, круто вздернутые вверх брови и смешные, щеточкой усы. Угольные глаза его горели весельем и остроумием, а нижняя губа, смачная и отвислая, была постоянно в состоянии улыбки. Одни считали его похожим на старинного базарного Петрушку; другие, наоборот, видели в нем легендарного гасконца Сирано де Бержерака. Как бы там ни было, но с именем Тольки Гунченко связано немало смешных и веселых историй, розыгрышей, анекдотов, которые невозможно забыть и которые, в общем-то, скрашивали нам напряженные и трудные дни казарменной жизни, курсантской учебы и армейской службы.

Во втором взводе было двое солидных интеллигентов: юрист Лемке тридцати шести лет, с испитым лицом, круглыми карими глазами и небольшими усиками «бабочкой», другой – его сосед по нарам – плотный, рыжеватый и губастый инженер-экономист Гулак. Согласно распорядку, все мы на ночь вешали свои портянки на голенища сапог, для проветривания и просушки. У Лемке портянки всегда беспросветно грязные, у Гулака, наоборот, всегда стираные. Вот Гунченко и не ленился каждую ночь менять портянки на сапогах у Лемке и Гулака, то поодиночке, то обе сразу. Только труба запоет «зорю», а старшина рявкнет «Подъем», в казарме уже слышны вопли:

– Лемке! Вы опять подсунули мне свои вонючие и грязные портянки!

– Вы идиот, Гулак! С какой стати, я, человек интеллигентный, стану подсовывать вам свои портянки?!

– Лемке, вы мудак! Во всем взводе нет портянок грязнее ваших.

– Какая же вы проб…ь, Гулак!

Конец перебранке кладет старшина, объявляя по наряду вне очереди обоим. И вот, вместо послеобеденного отдыха, Гулак и Лемке, вооруженные ведрами и тряпками, драят в казарме полы, непрестанно переругиваясь.

– Обратите внимание, – раздается вдруг с нар голос Гунченко, – как интеллигентно и на «вы» кроют друг друга матом эти два солидных и образованных человека.

Вне всякого сомнения, и Гулак, и Лемке догадывались о том, кто менял по ночам на их сапогах злосчастные портянки. Но стоило им утром обнаружить подвох, как все начиналось сначала.

Женька Холод был атлетом и профессиональным фехтовальщиком. Ходил он с гордо поднятой головой, с осознанием собственного превосходства над другими. Женька не злоупотреблял своей силой, но и не допускал какого-либо ущемления собственных интересов. Но вот однажды кто-то все-таки отважился подшутить над Холодом. После дежурства на кухне Женька притащил в казарму три огромные селедки и спрятал их в матрац собственной койки, рассчитывая полакомиться ими при удобном случае. Через некоторое время он сунулся в тайник, но нашел там одни лишь тщательно обглоданные скелеты. Разъяренный, Женька схватил маленького Баева, который тем днем дневалил, поднял его в воздух и дико заорал:

– Говори! Кто нашкодил? В окно выброшу!

– Женечка, миленький, – лепетал перепуганный Баев, – отпусти, ей-богу, не видел!

Однако наш юрист Лемке сразу же определил, что «столь изящно обработать селедку мог только один человек – Гун!». Так оно и было. Задор у Холода со временем остыл, и он уже от души смеялся над этим со всеми нами.

Многие из курсантов попадались на острый язык нашего Гуна, многие становились объектом его озорства. Одни обижались, но большинство относилось снисходительно, радовалось его беззлобным проделкам, его солдатскому юмору, без которого жизнь в казарме была бы тягостной и мрачной. Минули годы, и имена многих и многих выветрились из памяти, но нет ни одного из оставшихся в живых, кто не помнил бы Тольку Гунченко, его веселого озорства и острого как бритва языка.

2 июня. На утреннем построении объявлено о начале занятий. В подразделении появился преподаватель политической философии старик-латыш из бывших стрелков, батальонный комиссар Пулкас. Сухой, сутулый, бритоголовый и в пенсне. На довоенной коверкотовой гимнастерке с красным кантом – алые нарукавные звездочки политработника, сапоги высокие с козырьками, фасона двадцатых годов. Держался Пулкас замкнуто и отчужденно, говорил с сильным прибалтийским акцентом и в среде курсантов пошло гулять характерное его словечко «ешче». На лекциях Пулкас никогда не смотрел в глаза слушателям, не вступал с ними ни в какие разговоры, не предусмотренные программой, и не обращал никакого внимания на то, что большинство курсантов на занятиях читают посторонние книги, пишут письма или готовятся по другим предметам. Его звали Сухарем, Воблой. Очевидно, он это знал, но на экзаменах по его предмету никогда и никого не срезал и не заваливал.

Странный был батальонный комиссар старик-латыш Пулкас. Но курсанты наконец к нему привыкли и даже стали «уважать».

Фронтовики, начавшие понемногу привыкать к нам, мальчишкам, постепенно принимали нас в свою компанию, и в перерывах между лекциями мы, затаив дыхание, слушали их разговоры.

– Немцы на танках прут, пехота их на автомашинах, – слышу я хриплый голос сержанта Падалки, – наши Т-26 супротив их – консервные банки, броня – от пуль не укроешься. Моторы изношены, запчастей нет.

– А шо у нас спротив тих танкив? – говорит сумрачный Коломиец, – сорокапятка «прощай, Родина», та поллитра с бензином. Смех.

Мы молчим: все это так необычно, страшно и никак не вмещается в наше сознание. Возникшая вдруг тишина давит на душу. Но разговор продолжается.

– Кому только сказать – артиллерийский парк возить не на чем. Автомашин нет. Тракторов нет. Лошадей – и тех нехватка. Куда ж все подевалось-то?!

– Бои идут, – перебил чернявый парень из соседней роты, – а в подразделениях некомплект командиров. На ротах младшие лейтенанты, а то и сержанты. В частях нехватка оружия, техники, боеприпасов.

– Зато комиссары все уши прожужжали: «Врага будем бить на его территории!» И что? Не мы их, а они нас бьют! Да еще как!

В душу проникала жуть. Фронтовики подозрительно поглядывали на нас. Теперь-то я знаю: меньше всего они опасались вероломства и предательства с нашей стороны. Хотя и такая возможность не исключалась. Тяготило их, по-видимому, нечто иное, и боялись они самого обычного непонимания с нашей стороны. Уже тогда я подсознательно чувствовал это.

Им, очевидно, известно такое, думал я, что совершенно неведомо нам. Они первыми отведали отступления, хлебнули беды полной мерой. Конечно же, их искренним желанием было поделиться с нами своим и народным горем. А выходило все как-то не так, все не те слова попадали на язык.

Значительно позже, когда я сам уже побывал в боевых передрягах, мне стало ясно: никакие рассказы не заменят личного опыта.

– Ладно, братцы, не пугайте ребят, – спокойно и тихо произнес Иван Сочнев, – война есть война. А на войне всякое бывает.

Старший сержант Сочнев – несколько грубоватый и сильный мужик, превосходивший остальных курсантов и возрастом, и фронтовым опытом. После окончания училища Сочнев вскоре стал капитаном и командиром стрелкового батальона на одном из самых опасных участков Ленинградского фронта.

В подразделениях между тем сортировали личный состав: то от нас забирали кого-то, то к нам присылали новенького. Очевидно, отсутствие начальства вовсе не означало, что нас забыли. После нескольких перетасовок мы вдруг убедились, что подбор курсантов в учебных ротах не случайный и что наша рота оказалась самой молодежной и самой высокообразованной: студенты и аспиранты, научные сотрудники и преподаватели, инженеры, юристы, художники вошли в состав ее взводов и отделений.

Сержантский состав в роте, наоборот, оказался малообразованным и даже малограмотным. Но это все были опытные строевики, и среди них старший сержант Максим Пеконкин, командир нашего отделения, выделялся как личность весьма и весьма незаурядная. Младший командир срочной службы, он отлично понимал, кто у него под началом, и никогда не вступал в прения с языкастыми студентами. Глаза у Максима были черные, проницательные, губы толстые, как у негра, нос широкий с горбинкой, кисти рук сильные, а ноги разлапистые. Он великолепно знал оружие, был вынослив, физически силен и ко всему относился по-хозяйски. У него был гуталин, сапожная щетка и суконка, которой он до блеска надраивал свои сапоги. В строю я стоял следом за командиром отделения, и в моей памяти запечатлелся коренастый, стриженый затылок Максима и его сильная загорелая шея.

Наш отделенный не выносил крохоборства и кусочничества. Если кому-то за столом случайно доставался меньший кусок, а кому-то больший, то это не могло быть причиной склоки и скандала. В армии известно немало способов дележа харча, и по ним обычно судят о взаимоотношениях в подразделении – о нравственной чистоплотности отдельных лиц. Наш Пеконкин обычно сам разливал суп по мискам, резал хлеб, селедку, делил сахар и масло. Иногда он поручал это кому-нибудь из нас ради проверки: не сжульничает ли? И все воспринимали эту черту характера нашего сержанта как своеобразный нравственный аристократизм.

Соседним отделением командовал младший сержант Бучнев – невысокого роста юркий парень, любитель выпить и стянуть, что плохо лежит. Не долгим было пребывание Ивана Бучнева в училище – его быстро раскусили и с первой же партией отчислили на фронт. За столом Бучнев ратовал за справедливость – селедку резал на мелкие куски, которые затем хитро комбинировал. Сухари, сахар раскладывал, казалось, с аптекарской точностью, но отлично знал, как при этом надуть и сжульничать. Курсанты возмущались и негодовали, а он мстил им по мелочам на занятиях и по службе.

 

Авторитет нашего Пеконкина рос день ото дня. Мы ценили его как личность оригинальную и любые намеки со стороны на его «необразованность» пресекали на корню.

3 июня. На утренней поверке наконец появилось начальство, и все сразу же стало на свои места.

– Здрасссьтетварищщщикурсаанты-ы-ы! – услышали мы слитно-протяжное, с ударением на последнее «ы», приветствие.

Перед строем артиллерийско-минометного дивизиона стоял невысокого роста меднолицый человек с одной шпалой на петлицах.

– Капитан Краснобаев, – представился он, – командир вашего пятого учебного батальона или артиллерийско-минометного дивизиона.

Опрятный, коротко стриженный, чисто выбритый, с белоснежным подворотничком на гимнастерке, в блестящих сапогах и прямо посаженной на голове фуражке, он как бы всем своим видом утверждал: «Смотрите! Вот каким должен быть образцовый командир Красной армии».

Рядом с командиром комиссар – старик-армянин с седой курчавой шевелюрой и четырьмя шпалами на черных петлицах политработника. Полковой комиссар Матевосян, сразу же снискавший любовь и уважение курсантов.

Несколько сзади – начальник штаба батальона, раненный в правую руку, старший лейтенант Максимов. Он приветствует левой рукой, виновато при этом улыбаясь.

В стороне командиры учебных рот: 17-й – лейтенант Ерохин, 18-й – старший лейтенант Тимощенко, 19-й – старший лейтенант Кузнецов и 20-й – старший лейтенант Козлов.

Итак, командиром нашей 18-й учебной роты стал старший лейтенант Тимощенко – худой, подвижный украинец с тонкой шеей, большим ртом и сильной челюстью. Обмундирование на Тимощенко хорошо пригнанное и улаженное, модные сапоги «джимми» с короткими голенищами блестят словно зеркало.

Порядковый номер нашего взвода – первый, и командиром его стал лейтенант Синенко – добродушный славный парень, наш сверстник. Он тоже с Украины, и все мы долго потешались над его мягким малороссийским выговором с непривычными оборотами речи. Так, вместо «может быть» он говорил «мабудь», «хвамилия» – вместо «фамилия» и «спольнять» – вместо «выполнять». В сорок первом он был ранен в ногу, окончил Пуховическое училище и теперь был направлен к нам в качестве командира нашего учебного взвода. Гимнастерка ему была явно не по росту. Кубики на ее петлицах – не металлические, а вышитые белыми нитками неумелой рукой. Галифе – словно казачьи шаровары, сапоги кирзовые на два номера больше и, вероятно, никогда не знавшие ни гуталина, ни сапожной щетки. Не было на нем и щегольской фуражки, а носил он старую замызганную пилотку, носил лихо набекрень, выпустив наружу непокорный чуб светло-русых волос. С курсантами у Синенко сразу же установились ровные деловые и товарищеские отношения. Он отлично понимал, с какими людьми имеет дело и кем командует. Материальную часть оружия, огневую подготовку и тактику преподавал со знанием дела… А вот когда проблема касалась «синусов» и «косинусов», он без стеснения и запинки заглядывал в наши конспекты и частенько просил «пояснений ради урозумлевания». В перерывах, на привале он шутил с нами, но всегда в меру. Мы ценили эти качества нашего взводного и страшно боялись, как бы его от нас не забрали.

Из прочих взводных нашей роты особенно запомнились лейтенанты Нецветаев и Перский – командиры второго и четвертого взводов.

Нецветаев был из местных – низкорослый, плотный, чем-то напоминавший девушку, с тихим и мягким характером и «цакающим» выговором. Трудно, пожалуй, представить большее воплощение доброты и отзывчивости в строевом командире. Однажды, доведенный до слез, он сказал курсантам: «Чего вы хотите?! Не вам у меня, а мне у вас следовало бы учиться. Вы тут все с высшим образованием, а у меня за душой строительный техникум». Откровенное признание Нецветаева тотчас стало известно всей роте. Присмирели курсанты: это сбило с них спесь столичных интеллектуалов. С этих пор мы сами стали следить за дисциплиной и никогда более не делали пакостей своим взводным. А на зачетных смотрах первый и второй взводы неизменно получали призы и первые места. Лейтенанта Дмитрия Нецветаева убили 30 января 1944 года на Лужском направлении у деревни Скачели.

Лейтенант Перский был полной противоположностью и Синенко, и Нецветаеву. С небольшим девятнадцати лет, с детской типично еврейской физиономией, он выглядел худосочным мальчишкой, нарядившимся в военную форму. Очевидно, он это ощущал, страдал от этого и всячески старался упрочить свой авторитет. С нами Перский обращался с подчеркнутой официальностью, ходил медленно и постоянно читал нравоучения. Это выглядело смешно – многим из нас было за тридцать, и находились люди с учеными степенями. К лейтенанту Перскому мы относились с оттенком неприязни, и он это, надо полагать, понимал, по-своему переживал и выглядел порой жалким и неуверенным в себе мальчишкой.

Курсанты тогда питались лучше командиров, которые получали обычную, не усиленную норму. И мы постоянно приглашали наших взводных к столу. Нецветаев и Синенко охотно подсаживались, доставали ложки и хлебали с нами суп, ели кашу. Перского к столу не приглашали, и он, с гордо-каменной миной на лице, заложив руки за спину, медленно прохаживался по центральному проходу столовой все то время, пока мы ели. Карьера его в училище окончилась как-то внезапно – он был отчислен на фронт и канул в неизвестность. Ходили слухи, что он якобы похитил со склада какое-то масло. Но так ли это было, сказать трудно.

Тотчас после построения и знакомства с начальствующим составом дивизиона около комиссара Матевосяна собралась толпа курсантов. Нигде более не встречал я подобного комиссара. Убеленный сединами, сгорбленный преждевременными ударами судьбы, он не озлобился, не одичал, не замкнулся, как многие, но продолжал оделять всех, с кем общался, добротой и сердечностью. Каждый норовил пробиться к нему поближе, чтобы перехватить хотя бы малость его духовного тепла. Оторванные от дома, курсанты звали его «отцом», и он, действительно, стал отцом того огромного и живого организма, имя которого «учебный батальон». В отличие от командира комиссар не любил упекать нашкодивших курсантов на «губу» – так в училище звали гауптвахту.

– Губа еще никого и ничему не научила, тем более губа ничему не научит будущих командиров, – гортанно-резко выговаривал он капитану Краснобаеву, – я лучше тебя знаю людей. У тебя одна палка на петлицах, а у меня забор целый.

Старик Матевосян намекал тут на свои четыре шпалы. Но всем было ведомо, что в начале войны на петлицах комиссара сверкали ромбы.

Шепотом передавали, будто Матевосяна вызывал Сталин и спрашивал его: почему он вышел из окружения один? В сорок первом Матевосян занимал пост начальника политуправления армии, побывал в окружении, после чего и лишился ромбов. Назначение его в училище было сильным понижением в должности. Но могло быть и хуже. И никого в дивизионе так не уважали, как старика-комиссара Самвела Матевосяна.

Командир учебного батальона выглядел строгим и придирчивым: за нарушение дисциплины и устава карал без снисхождения, «выдавал на всю катушку». Тем не менее курсанты его не боялись – на губу шли с вызовом и хвастались, что схлопотали у Краснобайки «пару строгачей».

Боялись курсанты лишь одного комиссара, но боялись по-особому, не за страх, а по совести – боялись причинить старику боль и огорчение!

– Ну, кто у нас в батальоне запевала будет? Ты? – И Матевосян пристально смотрит на смуглого, черноглазого Витьку Чеканова.

Тот смутился и удивленно переспросил:

– Я?

– Ты! Скажишь, нэт?! Зачем тогда гитару привез, если пэть нэ собираишься? Для мэбэли? Да?!

Все вокруг захохотали.

Павлик Папенков из семнадцатой очень скоро прославился на все училище исполнением лирических песен и романсов. Обладатель высокого, несколько слащавого по тембру голоса, он имел немалый успех на концертах в городе и вскоре стал кумиром устюжской публики, срывая у нее бурные аплодисменты. Курсанты Папенкова не любили – в казарме, среди своих он не пел, берег голос. В строю тоже пел редко, мотивируя тем, что голос его камерный и «садится» на воздухе. При этом Павлик покашливал и прикрывал гортань ладонью, как это делают знаменитые певцы.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»