Заблуждения капитализма или Пагубная самонадеянность профессора Хайека

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Сколько бы ни было “довольных” интеллигентов, нашедших своё место, всегда должно быть небольшое число “недовольных”. Иначе не будет никакого прогресса, и общество превратится в стоячее болото. Дело здесь не в выборе модели: “стационарное” общество долго не проживёт, оно начинает гнить. Если в нем есть механизмы, предотвращающие разложение, то нужны механизмы, охраняющие эти механизмы, и т. д.; и уже получается прогресс. Стагнирующее общество уничтожает “внешний враг”: если не степные кочевники, то СПИД. Стало быть, для сохранения западной культуры нужен прогресс – иначе она погибнет, как погибли все высокие культуры до неё. И, конечно, мы этого не хотим.

Недовольные интеллигенты должны иметь свою субкультуру, достаточно независимую от внешнего контроля. Следовательно, не должно быть регламентации их мышления и, в широких пределах, даже их образа жизни. Конечно, недовольство не может быть их единственным признаком: тривиальное недовольство сводится к неврозу. Творческое же недовольство проявляется в творческих достижениях. Так и отбираются подлинные интеллигенты. “Довольные” при этом всегда отпадают: у них нет стимула долго и трудно искать. Так возникает прослойка, которую можно назвать “интеллигентской элитой”. Эмпирический факт состоит в том, что без неё невозможна настоящая университетская жизнь, а без университетов – невозможен прогресс.

Итак, из стремления общества к самосохранению вытекает необходимость прогресса и, тем самым, необходимость воспитания и сохранения интеллигентской элиты. А так как технический (и, следовательно, научный) прогресс, если не всякий другой, во всяком случае в интересах промышленников и торговцев, то возникает рынок творческих способностей – довольно узкий рынок с достаточно выгодными продажными ценами для тех, у кого они есть. Но “недовольство” редко относится только к единственной, например, к профессиональной деятельности интеллигента, особенно в гуманитарной сфере. Как правило, подлинно одарённый учёный одарён в различных областях – да и не только учёный. Часто ему удаётся подавить в себе “непрофессиональные” способности, но очень часто не удаётся; и как раз о таких случаях рассказывает нам профессор Хайек. Да и сам он из профессора экономики стал странствующим рыцарем, преследующим призрак социализма. Его недовольство было направлено против более одарённых коллег, которых он преследовал за их “социализм”.

В более серьёзных случаях недовольство подлинного интеллигента направляется против пороков общества, где он живёт. Обычно ещё в ранней молодости такой индивид присоединяется к некоторой “молодой группе старой культуры”, как это описал Лоренц. Возникновение таких групп, создание их “лозунгов” и “идеологий” является именно функцией “недовольных интеллигентов”. Идеологии “прогрессивных” групп, как мы увидим в дальнейшем, неизбежно “утопичны”, то есть не поддаются рациональному обоснованию, а определяются глобальными ценностями культуры. Ясно, что функция “создания утопий” больше всего выпадает на долю тех недовольных интеллигентов, самая специальность которых связана с человеческими проблемами, т. е. гуманитарных учёных, писателей и художников. Они предлагают на рынке способностей не прямо своё “общественно необходимое” недовольство, а просто более высокие специальные способности, всегда (или очень часто) коррелированные с укоренённым в их подсознании недовольством.

Если политический режим подавляет все формы такого недовольства, то в нем не вырастает интеллигентская элита и, следовательно, невозможен прогресс. Так обстояло дело в “соцстранах”, и это было одной из главных причин их “застоя”. В некоторой степени подавление недовольства происходит и в развитых обществах западного типа, т. е. “обществах массового потребления”, где давление усреднённого общественного мнения и принятых стандартов жизни стремится устранить всё выдающееся и необычное. Это делается, как правило, с помощью экономических, а не физических способов принуждения: талантливому человеку, думающему и живущему “не так, как все”, угрожает относительная бедность. Но если физическая униформизация мышления – путём уничтожения инакомыслящих – может быть почти эффективной, то экономическая униформизация только усиливает недовольство интеллигента, развивая в нем “комплекс мученичества” и гордость приносимыми жертвами. Представление о том, что верность своим убеждениям оплачивается неизбежными жертвами, глубоко коренится в западной культурной традиции.

Из предыдущего описания ясно, почему политический (и всякий иной) радикализм неотделим от самых выдающихся способностей. Эйнштейн мог заниматься своей физикой, не вмешиваясь в общественные дела, но тогда бы он не был Эйнштейном. Рассел мог всю жизнь рассуждать о гносеологии, не подвергая себя неприятностям газетной полемики и санкциям университетских властей, но тогда он не был бы Расселом. Даже если учёному удаётся подавить в себе всё “слишком человеческое” (как это, может быть, удалось Ньютону и Дарвину), он создаёт самой своей работой мощное возмущение общественного мнения и революцию в человеческом мышлении – ньютонианство или дарвинизм. Впрочем, даже Ньютон не мог удержаться от еретических религиозных идей, и для своего времени был достаточно выраженным вигом, как и его друг Локк; а Дарвин не мог удержаться от публикации своих идей о происхождении человека. Когда Дарвин пришёл к идее об эволюции видов путём естественного отбора, он записал в своём дневнике: “Я ощутил себя убийцей”. Дневник его, слишком отражавший мучившие его сомнения и разрешение этих сомнений, в течение долгих десятилетий печатался с купюрами, сделанными его женой. Гений всегда коррелирован с фундаментальным беспокойством. Как я уже сказал, общество “демократического” типа применяет к недовольным интеллигентам относительно мягкие, преимущественно экономические санкции; тем самым, такое общество не совсем закрывает для себя возможность прогресса.

Полагаю, что я объяснил непостижимую для профессора Хайека склонность интеллигенции к социализму – и особенно самой одарённой, творческой интеллигенции. Эта склонность может уменьшиться лишь вместе с общим упадком интеллектуальной культуры, что и происходит в последнее время на Западе. Но, конечно, “прогрессивное” настроение университетской интеллигенции объясняется уже – вторично – способом образования в этом слое стандартов поведения и чувствования, то есть не только индивидуальной психологией, но и социальной. Дело в том, что в западном обществе существует “спрос на гуманитарную культуру”, поддерживающий огромное число по-видимому ненужных ему факультетов и специальностей, и тем самым содействующий сохранению и воспроизводству гуманитарных профессий. Это социальное явление – в отличие от индивидуального психического свойства очень способных людей – нуждается в особом объяснении.

Зачем же, в самом деле, современному западному капитализму (“расширенному порядку” профессора Хайека) нужны гуманитарные специальности? Начнём с того, что некоторые из них имеют для капитализма прямую практическую ценность. Вспомним, что экономика и право считаются гуманитарными специальностями, и если даже их преподают на особых отделениях, то издавна принято обучать будущих юристов и экономистов целому ряду гуманитарных предметов. Конечно, такая традиция в наше время кажется архаической. Теперь, может быть, было бы естественнее учить молодых людей конкретному бизнесу, как это делается в школах менеджмента, а не старомодным экономическим теориям, которыми так поглощён сам профессор Хайек. Но экономические решения, принимаемые правительством и частными кампаниями, затрагивают людей с исторически сложившимися вкусами, производственными навыками и образом жизни. Принято думать поэтому, что хороший экономист должен обладать определёнными познаниями в истории, психологии, праве и текущей политике. Ещё больше всё это относится к юристу. Правовая система, сложившаяся в течение столетий, по самой своей природе архаична и очень медленно приспосабливается к требованиям рынка; напротив, рынок должен зачастую приспосабливаться к законам. Законы эти, особенно в англо-саксонских странах, могут быть очень старого происхождения и зависят от местных условий (например, в Америке от своих в каждом штате). Обычаи, от которых зависит законодательная и судебная практика, также очень связаны с традицией. Далее, отношения с другими странами, в том числе находящимися на “низших” ступенях развития и принадлежащими к другим культурам, требуют различных гуманитарных знаний, например, знания истории и языков.

Следовательно, “расширенный порядок” нуждается в преподавании – и даже в некоторой степени в научной разработке – истории, филологии, психологии, социологии и даже философии, без которой все эти предметы, как предполагается, не могут обойтись. Но дело не сводится к обслуживанию будущих экономистов и юристов. Традиция требует, чтобы дети уважаемых (и уважающих себя) граждан, т. е. дети из среднего класса, получали некоторое образование. В нынешних условиях это может быть всего лишь диплом об окончании колледжа, но какой-то диплом входит в понятие респектабельности современного буржуа. Может случиться, что детям этого буржуа диплом по существу и не нужен – для того бизнеса, который они унаследуют от отца; но традиция требует, чтобы им были куплены какие-нибудь дипломы, следовательно, существует рынок дипломов и дипломная промышленность. Особую категорию составляют дочери, которые вовсе не пойдут в бизнес, а попросту выйдут замуж. Опять-таки, традиция требует, чтобы жена буржуа имела какой-нибудь диплом: то, чему её учили в колледже, поможет ей поддерживать приличные застольные разговоры. В том случае, когда диплом требуется для респектабельности и не предполагает серьёзного углубления в будущую специальность, желательно, чтобы диплом доставался без особого труда. Но, по мнению нынешних буржуа, точные науки и техника очень трудны. Недаром в Соединённых Штатах около половины преподавателей и учащихся в этих специальностях – не коренные американцы, а эмигранты из “слаборазвитых” стран. Легко достаются гуманитарные дипломы, где не надо особенно думать, а требуется, как полагают, лишь некоторая память.

 

Теми же соображениями руководствуются будущие чиновники, ориентированные на службу в государственных или частных офисах. Как известно, бюрократы судят о человеке по его формальной квалификации, и чиновник должен иметь какой-нибудь – чаще гуманитарный – диплом. Я описал, таким образом, рынок гуманитарного образования, поддерживающий, например, в Соединённых Штатах больше половины преподавателей шестисот университетов и колледжей.

Разумеется, факультеты и отделения, поставляющие на этот рынок гуманитарное образование, должны придавать ему, хотя бы внешне, качества, требуемые традицией. Да и сами они следуют традиции, постепенно приспосабливающейся к медленной эволюции рыночных требований, и вовсе не заинтересованы в коренной ломке своих привычек и вкусов. Университеты, с очень влиятельной в них гуманитарной частью, образуют сложившийся “истеблишмент”, бюрократический аппарат, стремящийся не только сохранить свои доходы, но и поддержать свою “особенность”, независимость от других аппаратов, например, от менеджмента или от государства. Как всякая субкультура, университетская субкультура подчёркивает свои отличительные признаки, даже некоторую враждебность чужеродным культурным признакам. Для этой цели как нельзя более подходят традиционные для университетской науки принципы “академической свободы” и “либерализма”. Фрондирование свободомыслием, заигрывание с радикальными идеями – это и есть защитные одежды университетской субкультуры, необходимые для её самосохранения. Профессор университета не хочет быть похожим на бизнесмена, потому что его способности и склонности побудили его предпочесть другой заработок и образ жизни; но тогда, по общим законам формирования и воспроизводства культур, этот профессор должен презирать бизнес, хотя бы на словах, но чаще всего и подсознательно – если он усваивает такую позицию смолоду. Большинство этих профессоров не так уж глубоко радикально, и вряд ли способно на серьёзные жертвы ради своих убеждений. Но время от времени под защитой “академической свободы” вырастают и подлинные искатели истины. И, конечно, источником всей “университетской” идеологии оказывается интеллигентская элита, о которой уже была речь. Она производит идеи, необходимые для поддержания всей субкультуры; а более обыкновенные интеллигенты всегда увлечены (fascinated) взглядами гениев и героев.

Когда профессор Хайек удивляется, почему интеллигентов неудержимо привлекают идеи социализма, он всё время ссылается на разрушительный характер этих идей, подрывающих “расширенный порядок”, в котором только и могут существовать такие люди. Но развитие “социализма” в университетской среде, пока и поскольку оно чуждо настроениям среднего класса и “рабочих”, для капитализма вовсе не опасно. Студенческие волнения 60-х годов слегка напугали американских дельцов, но очень скоро выяснилось, что за ними не стоит серьёзное социальное движение. “Левые” студенты со временем регулярно превращаются в “правых” предпринимателей или служащих, вот и всё. В американских философских журналах около трети места посвящается социализму и марксизму. Это побудило меня расспросить, как устроен американский философский бизнес; однажды я целую ночь говорил об этом с современным американцем и совершенно успокоился на этот счёт. Иное дело – радикализм подлинной элиты. Его влияние на общество, через университетскую среду или помимо неё, нельзя заранее предсказать.

2. Истоки морали; невозможное и возможное в человеческой истории

Через всю книгу Хайека красной нитью проходит противопоставление “расширенного порядка”, с его формальными, абстрактными по отношению к конкретному индивиду правилами поведения, более раннему порядку в малых человеческих группах, где все люди знали друг друга и относились друг к другу как к живым, конкретным человеческим существам. Хайек чувствует, что “моральные правила” в “расширенном порядке”, то есть при капитализме, некоторым образом бесчеловечны по сравнению с поведением в малой группе, где и возникло человеческое поведение. Его главная задача и состоит в том, чтобы оправдать бесчеловечность “расширенной” морали, доказать её неизбежность и благотворность.

Мы должны поэтому начать с выяснения, в каких группах вообще возникло человеческое поведение, и как оно приобрело черты человечности или, по выражению Конта, “альтруизма”. В попытках определить эти группы проявляется характерная для Хайека беспомощность мышления – как и во всех случаях, когда ему приходится отходить от своей излюбленной темы о преимуществах рыночного хозяйства. Из путаных объяснений автора видно, что он думал о таких группах, как “семья”, как “небольшая кочевая орда” (по-видимому, племя), или как малое государство, вроде греческого полиса. Но эти группы совершенно различны по своей природе. Греческий полис был уже очень сложным обществом, с весьма разработанным законодательством и развитым денежным хозяйством. Может быть, Аристотель и в самом деле предпочитал такое государство, где все граждане могут слышать одного и того же глашатая, но от него же мы узнаем о государственном строе Афин, где точность и “абстрактность” правил поведения мало чем уступали нормам современного общества – для которого они и послужили образцом. Ссылка на греческие полисы имела бы смысл разве лишь в применении к архаическим племенным союзам времён ахейского и дорийского завоевания, но есть все основания полагать, что и там мы не обнаружили бы источников непосредственной любви к ближним, столь неприемлемой для профессора Хайека.

С другой стороны, семья – гораздо более древнее общественное устройство – всё же намного моложе тех групп, где возникла “человечность”. Конечно, непосредственное отношение к ближним проще всего увидеть в семье, но возникло оно гораздо раньше семьи, в первоначальной, ещё не человеческой группе наших предков, которая впоследствии превратилась в племя. Непонятно, почему Хайек употребляет вместо слова “племя” (tribe) другое слово (band), означающее “отряд” или “шайка”. Во всяком случае, он, по-видимому, отдаёт себе отчёт в том, что “альтруистическое” отношение к людям возникло в малой группе вроде племени, наблюдается в малых группах близко знающих друг друга людей, и с трудом переносится на поведение в больших, сложно устроенных человеческих сообществах. Для самого существования “расширенного порядка” такие “моральные правила” совершенно необходимы. Профессор Хайек тщательно обходит содержание этих правил, но, конечно, они должны защищать собственность, лежащую в основе “расширенного порядка”. На языке десяти заповедей это значит: “не укради”. Но если важнейшей целью человеческого общества является свобода – а профессор без устали напоминает нам, что собственность является необходимой предпосылкой личной свободы, – то, конечно, подразумеваются и другие гарантии этой свободы, прежде всего – правило “не убий”, без которого неприкосновенность собственности не имела бы смысла. По-видимому, “моральные правила”, на которых держится “расширенный порядок”, – это те же десять заповедей, хотя насчёт “жены ближнего” может возникнуть некоторое сомнение: как мы увидим, в одном месте профессор Хайек признаёт необходимость каких-то послаблений в сексуальной морали. По-видимому, он не так уж уверен, что ветхозаветный запрет “не пожелай жены ближнего” необходим в его “расширенном порядке”, или может быть в современных условиях навязан; но что касается “добра его и осла его”, то здесь профессор должен быть непреклонным. Такой избирательный консерватизм очень странен: тот, кто не придаёт значения святости семьи, вряд ли станет благоговеть перед святостью собственности.

Я не случайно употребил здесь слово “благоговеть”.Если бы профессор Хайек потрудился прочесть книгу своего соотечественника и ровесника Конрада Лоренца[8], он лучше понимал бы характер тех “моральных правил”, без которых не может существовать никакое организованное общество и которые коренятся в биологической природе человека – в системе его инстинктивных мотиваций. Эти правила вовсе не похожи на правила уличного движения, или на инструкции по эксплуатации какой-нибудь машины. Они не похожи также на “правила игры” – любой игры, от футбола до шахмат – хотя в книге Хайека есть прямая отсылка к Homo Ludens и складывается впечатление, что для него “моральные правила” и в самом деле сводятся к правилам некоторой сложной игры, почему-то принятой миллиардами её невольных участников[9]. Впрочем, Хайек не думает, что эти правила были приняты, или принимаются ныне, по добровольному соглашению, потому что они полезны для общества в целом. Нет, Хайек решительно возражает против такого “рационального” толкования “моральных правил”, ополчаясь против Гоббса и Руссо. Он признает, что эти правила передаются по традиции, хотя роль традиции у него остаётся на заднем плане: он как будто не понимает, что традиция – это всегда традиция некоторой культуры. “Расширенный порядок” оказывается лишь экономической стороной жизни западной культуры, важной, но отнюдь не исчерпывающей эту культуру. И как раз “моральные правила” вовсе не определяются экономикой, хотя и связаны с ней сложными зависимостями. Эти правила унаследованы от предков и – как выражается сам Хайек – занимают промежуточное место “между инстинктом и разумом”; сам Хайек отчётливо сознает, что в прошлом, да и сейчас, “моральные правила” были тесно связаны с религией. Именно религия осуществила глобализацию моральных правил, распространив их с одного племени на всё человечество, и самым отчётливым образом это сделала христианская религия, унаследовавшая идеалы еврейских пророков. Евангельский рассказ о самаритянке свидетельствует о том, что уже сам Иисус сделал первые шаги в этом направлении, расширив понятие “ближнего” до всякого человека, не обязательно соплеменника; а Павел из Тарса завершил этот исторический переворот, заявив, что для Христа нет “ни эллина, ни иудея”. Впрочем, применение “моральных правил” ко всем соплеменникам в этом смысле – это значит, к нескольким миллионам человек, исповедовавшим еврейскую религию и говорившим на еврейском языке – уже было результатом многовекового процесса глобализации морали, потому что вначале были, в самом деле, сообщества в несколько десятков или несколько сот человек, состоявших в кровном родстве и знавших друг друга. Такое представление неизбежно вытекает из наблюдений за приматами, в естественных группах которых можно уже видеть зачатки всех десяти заповедей, в самом деле служивших сохранению вида – и служащих до сих пор.

Процесс глобализации морали существенно изменил отношение человека к его “ближним”, сделав это отношение не столь непосредственным. Это понимает, конечно, профессор Хайек, противопоставляя “правила” при капитализме правилам, действующим в семье, в кругу друзей и знакомых, или действовавших некогда в небольшой общине. Поскольку “мораль” первоначально сложилась в такой общине, её инстинктивный, генетически наследуемый механизм ограничен в своих возможностях: человек способен к непосредственной эмоциональной связи лишь с несколькими десятками людей, как это и происходило в традиционной крестьянской общине. В многочисленном, сложном обществе связи между людьми, как справедливо замечает Хайек, не могут быть столь непосредственны и эмоциональны. Но Хайек не интересуется процессом, создавшим этот “расширенный порядок”, и не объясняет, каким образом в таком обществе вообще могут существовать какие бы то ни было “моральные правила”. Между тем, объяснение можно найти в истории культуры, описывающей не только становление великих религий, но и возникновение обычаев и законов, усваиваемых вместе с религией в раннем детстве и внедряемых в “подсознательную совесть” ребёнка. Основные ценности культуры, в которой воспитывается человек, передаются ему, по-видимому, в возрасте до 5–6 лет и запечатлеваются в его подсознании с помощью совсем не рационального, но и не “инстинктивного” процесса – как раз, как этого требует профессор Хайек. Это обучение не может быть рациональным не только потому, что маленький ребёнок не понимает сложных рассуждений, но прежде всего по той причине, что сами ценности культуры являются продуктом её эволюции, возникшими в борьбе за выживание этой культуры, а вовсе не открыты человеческим разумом; их и нельзя “доказать” никакими рассуждениями. Далее, основные ценности культуры не являются также “инстинктивными”, то есть их содержание не запрограммировано в геноме человека. Но у человека, в отличие от всех других живых существ, имеются два совместно действующих механизма наследственности – генетический и культурный. Генетически детерминируется лишь самый общий ход обучения и его физиологическая возможность; но содержание обучения передаётся не генетической, а культурной наследственностью, то есть традицией той или иной культуры.

 

Можно с уверенностью предполагать, что “правила морали”, первоначально содействовавшие сохранению малых групп и, соответственно этому, выработанные эволюцией вида, с возможным участием “группового отбора”, впоследствии легли в основу “глобальной” морали. Эволюция никогда не отказывается от своих изобретений, а пытается приспособить их к изменившейся обстановке. Правила отношения к “ближнему”, оправдавшие себя в малой группе, должны были так или иначе распространиться на “большую группу”. Но в основе этих правил с самого начала лежали “моральные запреты”, которые по-английски обозначаются словосочетанием “shalt not’s” (“не дóлжно” во множественном числе); вспомните десять заповедей. Там, где уже не действовали непосредственные эмоциональные реакции, должны были действовать глобальные запреты. Самый всеобщий характер этих запретов предполагает их простоту и безусловность: ведь они должны были внушаться маленькому ребёнку. Эволюция нашего вида выработала такие запреты и создала “ответственную мораль”. Как всегда, эволюция создаёт вначале простой и общий механизм, а затем уже корректирующие его вторичные механизмы. Действие таких вторичных механизмов легче модифицируется или снимается, чем действие первичного: к заповеди “не убий” подразумевалась, конечно, поправка: “члена такого-то племени”, и эту поправку с великим трудом удалось снять (в истории нашей культуры); но самую заповедь, простое “не убий” искоренить намного труднее, может быть, вообще нельзя. Первичные запреты необычайно упорны. Они принимают вид не подлежащих обсуждению “табу”, и профессор Хайек с удовольствием повторяет это дикое слово. Лоренц описывает первичные ценности культуры, внушаемые в детстве, латинским словом tremendum – то, что внушает трепет. Если можно позволить себе такую вольность речи, эволюция “хорошо знала, что делала”, вырабатывая у человека эти страшные, вызывающие трепет племенные табу: уже в пределах племени их соблюдение трудно было внушить; и впоследствии, при глобализации морали, именно сила этих страшных табу позволила нашему виду выжить, создав нечто вроде общечеловеческой этики. Конечно, в процессе переноса на “чужих” людей табу неизбежно должны были ослабеть.

Опыт XX века, казалось бы, убедительно доказывает, как необходима ответственная мораль, не знающая национальных и государственных границ. Более того, мы с ужасом наблюдаем, как быстро ослабевает эта мораль, когда подрываются духовные основы культуры. Читатель извинит мне это старомодное выражение: профессор Хайек, без сомнения, возразил бы, что не понимает его смысла. Я хотел сказать: когда подрывается религиозная основа морали и на место её не приходит никакая другая система ценностей, сохраняющая культуру. При чтении книги Хайека складывается впечатление, что он отдаёт себе отчёт в необходимости чего-то вроде религии, хотя и признает себя неверующим. Но, в общем, его занимает почти исключительно рыночное хозяйство. Правила игры, делающие возможным этот великолепный “расширенный порядок”, он некоторым образом принимает в готовом виде и не обсуждает. Можно подумать, что унаследованные от предков правила, хотя и не вызывающие больше священного трепета, по инерции продолжают действовать и будут действовать сколь угодно долго, потому что люди убедились в их полезности для выживания наибольшего числа особей. Как будто правила, располагаемые автором где-то между инстинктом и разумом, стали восприниматься чисто прагматически и сохраняются уже на разумных основаниях.

Но самое представление о “табу”, к которому неоднократно обращается и сам Хайек, противоречит такому прагматическому вырождению. Либо табу есть, либо его нет; и если исчезает трепет перед нарушением табу, то его больше нет. Думаю, с этим согласится любой этнограф, знающий, что такое табу. Это совсем не то, что надпись на автомобильной стоянке, угрожающая нарушителю штрафом. В основе христианской культуры были два фундаментальных запрета – запрет убийства и запрет прелюбодеяния. Второй из них уже давно не принимается всерьёз, а первый едва держится. Детективы и телевидение эксплуатируют остатки интереса к этому вопросу, просвещая публику, как совершить безнаказанное убийство или поучительно заверяя, что иногда убийство всё же наказывается. Здесь проходит последняя линия обороны погибающей культуры. Но профессор Хайек не понимает, в какое апокалипсическое время мы живём: его глаза с надеждой устремлены на рынок. Его оптимизм предполагает автоматическое соблюдение правил торговли – вроде тех, какие можно видеть при входе на базар.

Более серьёзный оптимизм можно основать как раз на тех непосредственных, инстинктивно запрограммированных эмоциях, которые связывают нас со знакомыми собратьями по виду: ведь именно эти эмоции, глобализованные в ответственную мораль, делают нас людьми. По сравнению с этой коренной основой всех человеческих культур все технические средства той или иной частной культуры второстепенны – в том числе денежный механизм, играющий столь двусмысленную роль в западной цивилизации. Можно представить себе процветающее общество без денег (хотя для этого требуется некоторое воображение), но нельзя представить себе общество без свойственных человеку общественных инстинктов. Подлинный оптимизм может основываться как раз на этих инстинктах, лучшая глобализация которых представляет задачу будущих поколений. Из них происходят те идеалы, непрактичность которых в современном мире породила презрительное обозначение “утопизм”. Утопия – это место, которого нет. Мы живём в мире, где этого нет, и заключаем отсюда, что этого не может быть; а профессор Хайек воображает, будто доказал, что это невозможно. Но мы ещё вернёмся к тому, что он в действительности доказал.

В нашей культуре глубоко запечатлено то инстинктивное отношение к близким людям, которое называется “любовью к ближним”. Оно парадоксальным образом сталкивается с практической моралью окружающего общества, навязываемой нам его “расширенным порядком”, и большинство людей, не заботясь об этом парадоксе, спокойно следует общепринятым шаблонам существования. Но как раз самые одарённые люди обычно одарены не только в одной специальной области, но во многих сразу. Надо ли приводить примеры? Получилось так, что Планк в конце концов не стал пианистом, а Эйнштейн скрипачом; что Фарадей не стал религиозным проповедником, Дарвин не посвятил себя теологии (как это сделал в конечном счёте Паскаль), Галуа не стал революционером (но был убит на дуэли из-за политического спора). Был великий математик Грассман, и он же был великий санскритолог, причём о каждой из его специальностей не знали представители другой. Майер и Гельмгольц были врачи, Бородин был профессор химии. Я знаю гениальную художницу, окончившую физический факультет, но я раньше думал, что ей следует заниматься математикой: в свободное время она до сих пор решает трудные задачи. Талантливые люди почти всегда разносторонни и не боятся противоречий; помните удивительную формулу Пушкина: “…гений – парадоксов друг”? Парадокс несправедливости жизни отпугивает посредственных людей, всегда готовых пожертвовать истиной ради удобства; но подлинно талантливый человек страстно борется с этим парадоксом, выражая своё недовольство сложившимся общественным строем и пытаясь найти выход из его противоречий. Профессор Хайек удивляется радикализму (или просто социализму) выдающихся учёных. Учёные, доводящие свои мысли до логического завершения, лишь выражают недовольство в форме доктрины; но если посмотреть на писателей и людей искусства, то у самых талантливых из них недовольство общественным строем принимает форму бурного негодования. Микеланджело и Гойя разоблачили все человеческие пороки, Бальзак, Диккенс и Теккерей – все человеческие учреждения, а Бетховен был прямо революционер, и если музыка может передавать политические убеждения, он был ещё и социалист. На самых вершинах мировой литературы мы встречаем Утопию. Когда меня спросили, был ли оптимизм в литературе, я вспомнил Одиссея в царстве феакийцев и “Бурю”, где впервые появился Прекрасный Новый Мир. Да, если бы профессор Хайек не был так погружен в свой монетаризм, он мог бы расширить список своих оппонентов: социалистами оказались бы Гомер и Шекспир!

8Имеется в виду “Оборотная сторона зеркала”.
9В книге Хайека имеется особое “добавление” (Appendix E) об играх, занимающее, впрочем, всего полстраницы. В этом добавлении говорится, что процессы, в результате которых “сам собой” устанавливается “расширенный порядок”, имеют много общего с играми. При этом Хайек ссылается на классическую книгу выдающегося голландского историка Йохана Хейзинги о роли игр в становлении цивилизации “Homo Ludens” (Человек играющий) (Huizinga J., Homo ludens: Proeeve eener bepaling van spelement der cultuur. Haarlem, 1938. Русский перевод: Хейзинга Й., Homo ludens: Опыт определения игрового элемента культуры. Хейзинга Й., Homo ludens. В тени завтрашнего дня. М., 1992.), не приводя, однако, каких-либо доводов в пользу своего утверждения о сходстве интересующих его процессов с играми.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»