Николай Языков: биография поэта

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

И даже слишком сытная жизнь симбирского дома, стремление всех родных откормить любимого сыночка и брата, который, небось, завял на хилых петербургских харчах, оказывается серьезным препятствием на пути постижения науки, полностью выбивает из колеи. «Я никак не могу здесь заниматься, и ежели братец [Петр Михайлович уже прибыл из деревни] дня через четыре не отправится за Волгу, то я должен буду явиться к Вам с полным чревом и с пустой головой…» (брату Александру 30 ноября) «Как бы то ни было, а здесь заниматься почти невозможно: весь день приносишь жертвы Богу объядения, и одна ночь остается на упражнения ума, к которым тело, отягченное дневными суетами, неспособно…» (брату Александру 7 декабря).

Словом, всё одно к одному. Да еще – как раз ту комнату, которую Николай Языков планировал занять для своего уединения, Петр Михайлович занимает как самый удобный кабинет, где он и все хозяйственные дела решает, и принимает многочисленные визиты: ему, ставшему главой одной из богатейших и древнейших семей губернии, спешит отдать визиты «весь Симбирск». А между визитами – разговоры и переписка о «заводе, хлебе, винных бочках, отжигательницах и прочем».

Невольно закрадывается сомнение: не лукавил ли немного Николай Языков? Зная Петра Михайловича, его характер, его любовь к брату и уважение к поэтическим трудам брата, можно определенно предположить: если бы Языков хоть раз заикнулся, что, мол, твой кабинет нужен мне для штудий, а ты выбери другое помещение – комнат в особняке более чем хватало – Петр Михайлович сразу бы уступил. Выходит, пока Языков плачется в письмах Александру Михайловичу на горькую свою судьбину, всячески препятствующую нормальным занятиям, его на самом-то деле все устраивает, и если он чего страшится, то лишь того, что Петр Михайлович скажет ему: «Тебе, наверно, неудобно заниматься по всяким углам, занимай-ка мой кабинет…»

И кажется, что с момента публикации первых стихов и бунта против кадетского корпуса предстает Николай Языков этаким капризным увальнем, недорослем, чуть ли не истеричным, готовым в любой момент топнуть ножкой, этакое то ли «не хочу учиться, а хочу жениться», то ли «головокружение от успехов» – меня напечатали, серьезные люди уже считают меня великим поэтом, так что вы все передо мной? – проявляющиеся в разных формах. В общем, картина неприятная. Но, если взглянуть чуть поглубже: во-первых, при всех «выкрутасах», Языков сохраняет почтительный и скромный тон по отношению к старшим братьям, он жалуется и хнычет, но даже тени залихватского хамства не возникает нигде и никогда. Во-вторых, месяцы в Симбирской губернии оказываются для Языкова очень плодотворными, он вернется в Петербург с целым ворохом новых стихов, причем действительно поднявшись на новый уровень, исчезает все юношеское и недозрелое, что еще сквозило в «Послании к Кулибину», перед нами – поэт, разворачивающийся во всю ширь. И это не считая многих стихов, для нас утраченных. Продолжая робеть перед девушками, Языков утрачивает свою робость, когда дело доходит до его поэтического призвания. На балах и в Благородном собрании он смело заявляет: я – поэт, хотите, я стихи в вашу честь напишу? И пишет. А симбирское общество ахает: действительно, поэт, и в уважаемом столичном журнале его напечатали, и вон как складно он любой мадригал составляет, да еще из такой хорошей семьи, богач и завидный жених – симбирское общество готово его на руках носить. Может, от этого голова у Языкова немного и кружится, и он с радостью вдается в местные проказы, гулянки и попойки со сверстниками, но ясности мысли не теряет, и очень четко, жестко и трезво судит о том, что относится к «болоту человеческой глупости», к неприглядным, а порой и страшным сторонам жизни провинции. «Мужиков бесчеловечно грабят; коронному мужику стоит 25 обрить лоб – губернатор спит и ничего не видит; в его глазах обдирают мужиков в правлении». И много других горьких и точных наблюдений.

А главное: чтобы вернуться в столицу с подобным поэтическим багажом, надо было работать много и усердно – «пахать» – все другое задвигая побоку, иначе не удержишься на взятом уровне; тут и канувшие в Лету мадригалы, посвящения и экспромты местным красавицам отнюдь не лишнее дело: на таких безделушках постоянно оттачивается мастерство.

Выходит, всё «нытьё», все «капризы» Языкова – дымовая завеса, которой он прикрывает упорный и неустанный труд, чтобы никто от него лишнего не требовал и никто его от этого труда не отрывал, зная об «объективных обстоятельствах», мешающих ему, Николаю Языкову, хорошо подготовиться к экзамену,

Думается, Петр Михайлович разгадал игру брата. Мог ли он надавить на Николая, прижать его всем своим авторитетом, чтобы тот «взялся за ум»? Петр Михайлович никогда ничего категорически не требовал и жестких ультиматумов не ставил: он уговаривал и увещевал, мягко, но решительно, по-доброму, но при этом с такой силой, которой трудно было не подчиниться. И Николай обычно сдавался – кроме нескольких «бунтов» подряд, уместившихся в достаточно короткий промежуток с весны 1819 по начало 1821 года. Но за все симбирское время в этом промежутке мы не встречаем ни намека на то, что Петр Михайлович пытался как-то воспитывать брата или несколько подсечь его ставший слишком неуправляемым полет. Понимал: своим умным и отзывчивым сердцем, что брату сейчас важнее набрать силу как поэту, чем долбить постылый гранит науки, и потому делал вид, что верит его усердию в занятиях? Или – вполне может быть – списал все метания и все противоречивые желания и выплески на неизбежный переходный период подросткового возраста, который каждому нужно пережить, и когда человека лучше не «прессовать», как сказали бы мы сейчас, чтобы не спровоцировать его на еще большее бунтарство? Он сам еще очень молод: в двадцать один год принял на себя обязанности главы семьи, и свежа еще память, как в нем самом что-то такое вскипало как протест против устоявшегося мира, и так хотелось этот мир порушить и перестроить по своему пониманию. Не будем забывать, что в этот период Языкову, пусть он и замечательные стихи пишет, от пятнадцати (начало первого бунта) до семнадцати (возвращение из Симбирска в Санкт-Петербург) лет – самый что ни на есть подростковый возраст, со всеми его кризисами и комплексами, тем более, по понятиям девятнадцатого века, в котором все странно перемешалось, в пятнадцать лет становятся взрослыми людьми, в двадцать – полковниками и генералами, но с другой стороны «Подросток» Достоевского со всеми его комплексами – старше Языкова…

Поэтическое мужание, пришедшееся на самый переломный, переходный возраст – донельзя взрывоопасная смесь, и Петр Михайлович, похоже, понимает это лучше прочих.

Да, на переходный возраст, на «последний и решительный бой» с враждебным и холодным миром взрослых, в который и надо вступить, и боязно, и очень хочется, и противен он как-то, многое можно списать. Но главным все-таки остается борьба за поэзию. Через несколько лет Языков окажется в Дерпте в такой же ситуации, долгой и натужной подготовки к кандидатскому экзамену, который он тоже так и не сдаст, и тогда, повзрослевший и научивший лучше разбираться в себе самом, он вполне точно обрисует брату Александру картину своего внутреннего состояния (в письме от 22 июня 1827 года):

«Ежели ехать к тебе, то мои занятия перервутся значительно, и экзамен опять потянется в долгий ящик – и не знаю, когда кончится моя тоска по трудах прозаических. Знаешь ли, что мне доныне наиболее мешало и, может быть, мешает трудиться во всю ивановскую, как другие? Это именно – тяжелая мысль, что я могу блистать на поприще Парнасских состязаний, а живу в полном бездействии по сей части, принужденный добиваться чего-то такого, что в моем смысле мне вовсе не нужно, зане чувствую себя вовсе способным существовать для одной поэзии и одной поэзией.»

Это абсолютно приложимо и к периоду метаний и несдачи экзаменов с лета 1819 по конец зимы 1821 года. Понял это мудрый Петр Михайлович, понял: и дает брату упорхнуть на вольный полет в Санкт-Петербург, хотя, наверно, его сердце и сжималось от тревоги. Ой, занесет Весселя на крутых виражах!

Петербург встретил Языкова двояко. С одной стороны, многие распознали нарождение необычайно яркого таланта – да такой ослепительной звезды и нельзя не заметить – и он оказывается «обласкан» такими разными людьми, как Булгарин и Дельвиг, Воейков и Аладьин, Рылеев и Измайлов. Каждый старается заполучить Языкова «эксклюзивно» для своих изданий. Это, конечно, льстит его самолюбию и вдохновляет активно творить. С другой стороны, Петербург производит на него гнетущее впечатление: особенно тем, во что все больше превращаются учебные заведения, среди которых он все-таки надеялся выбрать наконец подходящее для себя, пройти курс и выдержать кандидатский экзамен.

«Восемь человек профессоров, разумеется, лучших, назначены к выгону […] Что ж после этого останется в университете, и зачем будет в оный определяться? Слышно, что великий инквизитор Ка[занского] университета занимается теперь составлением устава для здешнего». «На прошлой неделе в полночь пришел в университет Кавелин и сзывал к себе многих студентов, требуя от них записок Раупаха и Галича; однако ж он ничего не получил: студенты говорили, что они записок не имеют, и просили его самого осмотреть их шкапы. Он идти с ними в верхний этаж не осмелился и уехал, запретив им строго, стращая Сибирью, кому-либо сказывать о сем ночном его посещении, которое теперь разошлось по всему городу». «Зубов недавно был посажен в карцер от Великого Князя Николая [то бишь, будущего императора Николая I] за непокорность законам военного регламента, и таким образом мы торжествуем – мы, предлагавшие ему не вступать в сию школу и пророчившие ему тиранию. Последнее тайна».

«Тирания» – слово, звучащее несколько простодушно, заряженное в данном контексте и наивностью и горячностью юности, и даже недоумением человека, еще не отвыкшего вспыхивать при встречах с несправедливостью, но более точного слова и впрямь не подберешь; и весь Языков очень хорошо отражается в этом слове.

 

Он с неиссякаемым пылом отписывает братьям о дальнейшем развитии событий: Университет разгромлен; инструкция Казанского университета распространена и на Петербургский; лучшим профессорам запрещено читать лекции «за обдуманную систему неверия»; Галич, светило Санкт-Петербургской профессуры, после изгнания из университета отдан под суд, и суд начинается… Вывод, как и полтора года назад, один-единственный, железный: в Петербурге совсем стало учиться негде и нечему, надо думать о каких-то иных путях и способах продолжить образование.

И вот тут вмешивается Александр Федорович Воейков, известный издатель и литератор, получивший Языкова почти полностью в свое распоряжение и всячески его обхаживающий: основной корпус новых стихотворений Языкова печатается в 1822 году в номерах его «Новостей литературы» и в других подвластных ему изданиях.

Сейчас абсолютно забытый, в то время Воейков был очень популярен. Как автору, ему принесла особую известность сатирическая поэма (можно говорить, и сатирическая хроника, и поэтический памфлет) «Дом сумасшедших», где он описывал размещенных по камерам психушки всех известных деятелей, и культуры, и поэтических. С течением времени он несколько раз переписывал поэму, включая в нее новых персонажей и исключая сошедших со сцены и неактуальных. О тоне и характере насмешек в этой поэме можно судить всего по нескольким строфам:

 
Вот на розовой цепочке
Спичка Шаликов, в слезах,
Разрумяненный, в веночке,
В ярко-планшевых чулках.
Прижимает веник страстно,
Ищет граций здешних мест
И, мяуча сладострастно,
Размазню без масла ест.
 

 
Вот Жуковский! – В саван длинный
Скутан, лапочки крестом,
Ноги вытянувши чинно,
Черта дразнит языком.
Видеть ведьму вображает:
То глазком ей подмигнет,
То кадит и отпевает,
И трезвонит и ревет.
 

 
Вот Козлов! – его смешнее
Дурака я не видал:
Модный фрак, жабо на шее,
Будто только отплясал
Котильон наш франт убогий,
И, к себе питая страсть,
Метит прямо в полубоги
Или в Пушкины попасть.
 
 
Допущу к своей персоне,
Осчастливлю вас, прочтя
Мои стансы о Байроне,
Что поэт великий я,
И Жуковский в том согласен,
И мадам Лаваль сама.
Как он жалок, как несчастен:
Слеп, без ног и без ума!
 

 
Чудо! Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой, проволочной клетке,
В баночку с водой глядит,
И поет певец согласный:
«Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись туда – ужасный
Крокодил на дне лежит».
 

Где-то выпады очень точные, при всей их беспощадности, где-то… Издеваться над слепотой Ивана Козлова или над сумасшествием Батюшкова – это уже немножко за гранью. Грубая насмешка над физическими недостатками или над тяжелой, неподконтрольной человеку, психической болезнью всегда коробит. Что сейчас, что тогда. Недаром во многих воспоминаниях, в том числе тех, авторы которых сколько-то расположены к Воейкову, мы встречаем переходящее от автора к автору определение «грубый мужлан».

Но тогда «Дом сумасшедших», ходивший в списках, пользовался огромным успехом, и многие за честь считали в него попасть, и добивались этого. Например, вдова-генеральша Вейдемейер всячески обхаживала Воейкова, чтобы он и ее увековечил, и была довольна и счастлива, получив в итоге следующие строки:

 
Вот Темира! Вкруг разбросан
Перьев пук, тряпиц, газет;
Ангел дьяволом причесан
И чертовкою одет.
Карлица и великанша,
Смесь юродств и красоты,
По талантам – генеральша,
По причудам – прачка ты.
 

В 1837 году Воейков сделает дополнение, откликаясь на смерть Пушкина:

 
Вот он – Пушкина убийца,
Легкомысленный француз,
Развращенный кровопийца, —
Огорчил святую Русь,
Схоронил наш клад заветный,
В землю скрыл талант певца,
Вырвал камень самоцветный
Он из царского венца
 

– но в начале 1820-х годов у Воейкова отношение к Пушкину далеко не однозначное. Да, он видный «арзамасец», да, он тесно дружит с Жуковским, Александром Тургеневым и другими представителями и сторонниками «новаторского», романтического направления в литературе, он в хороших отношениях с Карамзиным, но все его вкусы, симпатии и пристрастия больше тяготеют к восемнадцатому веку, и прежде всего к Державину, почитаемому им прежде всего за «мощь», за «национальное и силу» (так, чуть позже, Языков обозначит основные достоинства Катенина, за которые он его ценит; и именно это воспринималось как главное наследие Державина, которое следует беречь и развивать другим поэтам, а потому и Катенину ура!), за – повторим уж еще раз вслед за многими авторами несколько приевшийся за два века каламбур – «державность» Державина, которая предполагала необходимость определенной гражданской позиции, должна была почти рифмоваться с «гражданственностью», с обязательным гражданственным посылом в поэзии; – и Воейков был не одинок; в итоге, при некоторой разности позиций, складывается определенная «партия», во главе которой Воейков, Рылеев и Катенин (и, мы могли бы добавить, и примкнувший к ним Кюхельбекер – и еще кое-кто) – партия не просто «архаистов» или «державинистов», а защитников той «самобытности», которая неотъемлема от величавой поступи под оглушительное «Гром победы раздавайся!..» – от стремления воззвать нацию опереться на свои древние корни, очнуться от бессильного сна, собрать волю в кулак и… – дальше даже неважно, в большом поэтическом смысле, какое «и» имеется в виду, призыв к свержению самодержавия, как у Рылеева, или призыв сокрушать «иноземное», как у Катенина («Россия искони не имела ничего общего с Европой западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верою православною от Цареграда… неужели, перенимая полезное, должны мы во всем обезьянить и утратить все родовые свойства и обычаи?» – в «Размышлениях и разборах»; позже мы остановимся на этом подробнее), или, или… (думается, вся эта партия, доведись ей прочесть «Скифов» Блока, подняла бы их на щит, не вникнув и не постигнув истинного блоковского смысла, «Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, Скифы – мы! Да, азиаты – мы, – С раскосыми и жадными очами!..») Все это вытягивалось из Державина, у которого и вправду есть такие мотивы, но есть и другое. Говоря кратко и образно, в строфе державинского «Памятника»

 
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить, —
 

Для них абсолютно не звучит и оставляется без внимания строка «В сердечной простоте беседовать о Боге», она им не нужна, она им – «лишняя». Более того, они готовы чуть не с кулаками лезть на каждого, кто напомнит им об этой строке. Вот – Федор Глинка. Из архаистов архаист, вроде бы, очень близкий им по духу, при этом участник декабристского движения, совмещающий преклонение перед русской стариной с самыми просвещенными взглядами. Вроде бы, должны ждать его в свою литературную партию с распростертыми объятиями, чуть не силком, на аркане, к себе тянуть. Но нет! В «Доме сумасшедших» строфы про Федора Глинку – одни из самых издевательских, так и пышущих злобой и неприятием:

 
Номер третий: на лежанке
Истый Глинка восседит.
Перед ним дух русский в склянке
Нераскупорен стоит,
Книга кормчая отверста,
И уста отворены,
Сложены десной два перста,
Очи вверх устремлены…
 

– потому что Глинка развивал совсем другую линию Державина, религиозную, линию высоких духовных од и переложения псалмов. Можно напомнить, что Федор Глинка и Псалтирь переложил полностью (во вполне державинском русле), и основные его сборники – «Опыты священной поэзии» и «Духовные стихотворения».

И как раз духовная («религиозная») линия Державина резко не устраивала и Воейкова, и Катенина, и Рылеева – они старались ее не просто не замечать, а свести на нет в общественном сознании, и резко накидывались на ее продолжателей. Можно говорить об несхожести их мотивов и побуждений, но итог один и тот же: они воспринимали ее как «отвлекающую от борьбы», как покушение на самые корни национального самосознания.

Да и «В забавном русском слоге…» Слово «забавный» они понимали настолько особо, настолько по-своему, что на этом позже придется задержаться отдельно. Пока же отметим одно: «забавность слога» «Руслана и Людмилы» увиделась Воейкову совсем не той забавностью, которой надлежит присутствовать в русской поэзии, и его большой отзыв на поэму стал одним из самых желчных; причем маскировалось все это позой большого уважения к Пушкину: расшаркиваясь периодически перед ним как перед большим талантом, Воейков сразу же ввертывал суждения и оценки на грани пасквильных. Пущкин ему до конца жизни не мог простить не негативного отношения к «Руслану и Людмиле», а именно этого двуличия. Воейков как бы сквозь зубы цедил кислые похвалы (почему – можно предложить несколько объяснений, то ли как «арзамасец» он не мог совсем открыто лягать другого «арзамасца», то ли предпочитал не сжигать за собой все мосты – мол, и Пушкин еще может пригодиться), чтобы завершить статью такими пассажами:

«Окончив литературные наши замечания, с сожалением скажем о злоупотреблении столь отличного дарования, и это не в осуждение, а в предосторожность молодому автору на будущее время. Понятно, что я намерен говорить о нравственной цели, главном достоинстве всякого сочинения. Вообще в целой поэме есть цель нравственная, и она достигнута: злодейство наказано, добродетель торжествует; но, говоря о подробностях, наш молодой поэт имеет право называть стихи свои грешными.

Он любит проговариваться, изъясняться двусмысленно, намекать, если сказать ему не позволено, и кстати и некстати употреблять эпитеты: нагие, полунагие, в одной сорочке, у него даже и холмы нагие, и сабли нагие. Он беспрестанно томится какими-то желаниями, сладострастными мечтами, во сне и наяву ласкает младые прелести дев; вкушает восторги и проч. Какое несправедливое понятие составят себе наши потомки, если по нескольким грубым картинам, между прелестными картинами расставленным, вздумают судить об испорченности вкуса нашего в XIX столетии!»

Статья вышла в «Сыне отечества» 23 октября 1820 года – и уже на следующий день бушевали нешуточные страсти. Многие кинулись писать ответы и возражения, полемика полыхнула нешуточная. Языков в это время далеко от столичных литературных страстей: он в своем имении, в Языково, и именно в эти дни убеждает брата Петра, который хотел бы на всю зиму удержать младшего брата в деревне, вдали от сует и соблазнов, что зиму ему все-таки лучше провести в симбирском особняке. Убедил – и с середины ноября закружился в вихре губернских балов и развлечений (ну, не совсем закружился, поэтическая работа, как уже было отмечено, идет очень напряженно и интенсивно, но для большинства видящих Языкова со стороны это именно так, «закружился», и все тут), так что в Петербург он возвращается уже к остывшему, так сказать, костру.

Насколько остывшему? Да, горячие споры, встряхнувшие все общество, поутихли, журнальные страницы обретают более спокойный и умеренный тон, но в результате лихих стычек на передовой («Мчатся, сшиблись в общем крике…») позиции определены, прочерчены границы и обозначены нейтральные полосы, простреливаемые со всех сторон. Можно сказать, что пикировки и казацкие налеты и выезды продолжаются, но пушки угрюмо молчат, они заговорят по серьезному поводу, два хорошо укрепленных лагеря притихли в непримиримом противостоянии.

Наверно, можно было бы сказать, что в этой ситуации Языков и Воейков находят друг друга. Но, мне кажется, точнее было бы определить несколько иначе. Да, конечно, Языков обрел издателя – одного из виднейших – готового всячески его «раскручивать», нынешним языком говоря. Языкову, конечно, лестно и приятно – а кому не будет приятно в девятнадцать лет, если его провозгласят первым поэтом России? Но Воейков обретает человека, которого он может выставлять как противовес Пушкину: вот, мол, мощнейший талант, который при этом «наш», «державинец», и уж он-то будет писать не «Руслана и Людмилу», где под достаточно небрежно надетой маской русской старины вовсю разгулялось французское поверхностное легкомыслие, этот талант создаст истинно русские значительные произведения, и Пушкину нос утрет! Так начинается игра, в которой сам Воейков достаточно прикрыт, он и реверансы в сторону Пушкина не забывает время от времени делать, как арзамасец арзамасцу, а все шишки так или иначе должны посыпаться на Языкова: мол, издатель обязан только все истинные таланты поддерживать и опекать, а если кто-то из этих талантов оказывается во главе противоборствующего пушкинскому направлению лагеря; если кто-то, по силе или не по силам, а из зависти и самомнения, готов стать знаменосцем против Пушкина – с него и спрос, его и бейте, мы-то тут при чем? Война «архаистов» и «новаторов» еще только разгорается, высшего накала она достигнет через два-три года, но уже сейчас в этой войне все средства становятся хороши.

 

Да еще одно дружелюбное расшаркивание (на современном сленге «отмазка» перед Пушкиным – что еще лучше выражает суть) у Воейкова наготове, что и в его статье о «Руслане и Людмиле» проскальзывает: он-то пеняет Пушкину именно как арзамасец арзамасцу, защищая честь одного из главных арзамасцев Жуковского, на «Двенадцать спящих дев» которого Пушкин дал в «Руслане и Людмиле» такую бесшабашную эротическую пародию… И неважно, что сам Жуковский этой пародией нисколько не оскорблен, даже повеселился, и подарил Пушкину свой портрет со знаменитой надписью: Воейков, как родственник тем более, обязан…

Ах да, еще же ни слова не было сказано о родстве Воейкова с Жуковским и об их внешне милых, а на самом деле достаточно сложных взаимоотношениях. Жена Воейкова Александра Андреевна – дочь Екатерины Афанасьевны Протасовой, урожденной Буниной, сестры Жуковского по отцу (Жуковский, незаконнорожденный, в любом случае не имел бы права носить фамилию отца, поэтому вовремя был записан как законный сын денщика Бунина Жуковского, Жуковский с семейством сразу получили вольную, а Василий Андреевич (по-настоящему Афанасьевич) Жуковский с рождения воспитывался Буниным как родной и любимый сын). Свою сестру и ее дочерей, своих племянниц, Жуковский нежно любил и всячески опекал. Именно с подачи Жуковского Саша Протасова выходит в 1814 году замуж за Воейкова. Чтобы обеспечить новобрачную приданым, Жуковский продал свою деревню, а на свадьбу подарил ей посвященную ей балладу «Светлана», одно из лучших своих творений – баллада сделалась столь знаменитой, что Александра Воейкова-Протасова так и вошла в историю как «Светлана русской поэзии».

Более того, чтобы обеспечить молодых, Жуковский выхлопотал Воейкову место профессора в Дерптском университете – и престижное место, и денежное, одно из самых уважаемых в научном и культурном мире мест по тем временам.

И тут можно было бы употребить великую присказку, что «Жуковский хотел как лучше, а получилось как всегда». Видимо, прекраснодушный Жуковский недостаточно знал своего друга Воейкова. Да, выпивает поболее других, но разве это так уж страшно, кто ж на Руси не пьет? Оказалось, на пике возлияний Воейков превращается в грубое животное, в домашнего тирана. Он быстро испортил отношения с тещей (прямо говорил Екатерине Афанасьевне, что он ее «ненавидит»), доставалось и Александре Андреевне. Через несколько лет Воейков оказывается вынужден покинуть Дерпт (смутная история: судя по всему, его мягко, но настойчиво попросили покинуть профессуру из-за его хамства и пьянства), возвращается в Петербург, Екатерина Афанасьевна со старшей дочерью Марией Андреевной остаются в Дерпте, к ним часто сбегает Александра Андреевна Воейкова, чтобы отдохнуть от мужа.

На этом фоне происходит следующая история. Жуковский влюбляется в свою выросшую племянницу, Марию Андреевну, делает ей предложение. Да, по православному канону дядя на племяннице жениться не имеет права, но для Жуковского, любимого и обласканного двором «Певца во стане русских воинов», весь двор, включая императора (который, напомним, и глава Синода), готов пойти на любые поблажки – тем более, что формально Василий Андреевич и Мария Андреевна никакими родственниками и не являются, так что Синод может дать разрешение на брак, не особенно травмируя собственную совесть.

И в это же время Марии Андреевне делает предложение профессор Дерптского университета Мойер. Жуковский рассчитывает на поддержку Воейкова – но Воейков поддерживает Мойера, вплоть до истерик, ругани и угроз. Свидетели и участники событий с дрожью вспоминают поведение Воейкова в то время. Что двигало Воейковым? Надежда, что Мойер в свою очередь поддержит его и поспособствует его возвращению в число профессоров Дерптского университета? Боязнь, что как муж Марии Андреевны Жуковский займет такое положение в семье – главы и беспрекословного авторитета – при котором (под которым) Воейкову уже не разгуляться? Что-то другое? Предположения можно строить самые разные, один факт останется фактом: Воейков сделал все, чтобы Жуковский не стал мужем Марии Протасовой.

Это имело свои трагические последствия… Но о них – в следующей главе. Пока что, задержимся на главном: Языков попадает к Воейкову как раз в то время, когда Воейков, только-только покинувший Дерпт, заново разворачивается во всю ширь как издатель, не обремененный более отвлечениями на профессорские обязанности.

То, что Воейков оказывает на Языкова довольно сильное влияние, вполне очевидно. Позднейшее замечание Языкова, что «из русских сказок можно явить свету произведение самостоятельное, своенародное, а не mixtum compositum, подобно «Руслану» Пушкина» (письмо брату Александру 18 января 1828 года) – перепев основных мотивов статьи Воейкова о «Руслане и Людмиле»; можно и шире сказать, перепев мнения Воейкова о «Руслане и Людмиле».

Вообще Языков как многие добродушные люди частенько, стесняясь и едва ли не стыдясь собственного добродушия, завидует тем, кто открыто резок, желчен и злобен в своих суждениях. Чуть утрированно говоря, в рот им смотрит, – надо же, как здорово он всех прикладывает, эх, я так не могу – и «нелицеприятные» суждения (прямо по Гоголю: «Один есть хороший человек во всем городе, прокурор, да и тот, если правду сказать, свинья») воспринимает как истину в последней инстанции.

А истины, если отжать все привходящее, в голову Языкову вкладываются две: во-первых, поэзия должна с чем-то «бороться», и, во-вторых, такой талантище как Языков не должен ограничиваться мелкими жанрами, посланиями к друзьями, полу-дневником своей личной повседневной жизни (когда каждая деталь повседневного быта вдруг становится дорога и поэтически окрашена, обретает новый, лирически-возвышенный смысл), а должен стремиться к покорению больших, эпохальных жанров. Лишь в крупном произведении поэт способен полностью проявить себя – и превзойти Пушкина.

Ко крупным свершениям, получается, Языкова подталкивают со всех сторон, начиная от брата Александра, убежденного, что его брату подобный поэтический подвиг не только по силам, но и обязателен, до возникающего вокруг Языкова поэтического окружения. Не только Воейков. На Языкова с надеждой смотрят и Катенин, и Рылеев с Бестужевым, широко отворяющие ему двери «Полярной звезды». Отличие Рылеева с Бестужевым от Воейкова в том, что, если Воейков все-таки больше сосредоточен на поэзии как таковой и придерживается убеждения, которое чуть позже будет наиболее полно, кратко и четко сформулировано Пушкиным, «Цель поэзии – сама поэзия», то Рылеев и Бестужев прежде всего ценят в поэзии «гражданственность», для них поэзия не цель сама по себе, а орудие вполне определенной борьбы, не борьбы течений и направлений внутри самой поэзии, а служения «гражданскому долгу» и исполнения «гражданского долга»: то есть, поэзия неполноценна, если она не обслуживает какие-то вполне прагматические цели – улучшения жизни народа, реформации общественной жизни, укрепления могущества страны, указания правителям на ошибки и промахи, ведущие к ослаблению этого могущества или к ухудшению жизни подданных… список можно продолжать и продолжать.

Словом, поэзия как призыв… Если отбросить все эмоциональные, субъективно мировоззренческие и прочие неустойчивые составляющие, все слишком зыбкое для анализа, чтобы быть для кого-то вполне убедительным, и оставить чистую форму – формальности, «технологию», «сумму технологий» – то нельзя в очередной раз не согласиться с Тыняновым, который неоднократно указывал, говоря о борьбе «архаистов» и «новаторов» пушкинского времени, что «Основной речевой установкой архаистов было слово ораторское, произносимое. Речевой установкой течений «карамзинистских» (условное название) – слово напеваемое и слово разговорное». (Цитирую из статьи «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера», где сформулировано короче и емче всего; в «Архаистах и новаторах» Тынянов не раз проводит ту же мысль более подробно.)

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»