Читать книгу: «Знамя Великой Степи», страница 5
ВОЛЧЬИ ГУЛЯНКИ
Волки уже загуляли, пора бы Сувану вернуться, но пожилой нукер не появлялся. Гудулу часами просиживал на обрыве, всматриваясь в далекое урочище и дебри, заглотившие два месяц назад толстого, медлительного, расхаживающего на раскоряку воина с добродушным лицом, и был угрюм.
Ночью волки подрались, по-видимому, схлестнулись из-за волчицы. Слушая яростную грызню, рык внизу, в зарослях под скалой, обильных живностью, Гудулу говорил Кули-Чуру, также хмурому, не менее уставшему от зимнего безделья и собственных размышлений:
– Видишь, как у зверей, грызутся по поводу и без повода. Сейчас – за самку, но прижмет, схватятся из-за паршивой кости. Так живет вокруг все живое, готовое вцепиться в чужое горло и выпить всю кровь. Не знаю, но мне иногда страшно, я раньше столько не думал, как этой зимой – на морозе, видишь, как думается, мозги закипают не хуже, чем в казане с кипятком.
Кули-Чур сохранял молчание, и мысли в нем были самые, что ни на есть простоватые. Далеко не уносили, все где-то рядом, возвращаясь и возвращаясь на озеро Косогол в предгорьях Саяна.
– Ты за женщину серьезно когда-нибудь дрался, Кули-Чур? – нисколько не удивляясь возникшему вопросу, спросил тутун и словно бы похвалился: – Я – ни разу.
Эта была неправда, дрался он и за женщину. И вовсе не ради высоких чувств к ней. Просто однажды у него попытались отобрать обычную пленницу, и он едва не зарубил офицера, возомнившего о своей офицерской вседозволенности, за что понес наказание. Собственно, сама женщина была не причем. Сказать хотелось совсем не об этой ничего не значащей в его жизни женщине, вдруг пришедшей на память в то самое время, когда где-то, справляя звериные страсти, злобствуют волки, а он, тутун Гудулу, ожидая Сувана, вестей из урочища шаманки, сам стал похожим на волка-одиночку, и тяжело засопел.
– Что за женщину драться? – отозвался неопределенно нукер и вдруг заявил: – У меня увели жену, я помчался сломя голову… Дрался – не дрался! А-аа, не приставай, с чем не надо!
Порой им было трудно жить вместе и во всяком другом случае они, скорее всего, давно бы разошлись, но обстоятельства принуждали к терпимости, а редкое общение вслух, подобно начатому тутуном, простой обмен обычными мыслями, как ни странно, понемногу сближая, привносили доверие.
– Пусть подерутся. Кроме волчицы, им больше не за что, не то, что нам…
– У тебя появилось желание подраться?
– Почему бы и нет – оно у меня не исчезает с осени.
– С кем? – без удивления спросил Кули-Чур.
– Да хоть с кем… или с собой.
– Гудулу, ты зря помнишь о том, чего не вернуть. Ну, ничем не лучше! – И нукер потыкал ночь пальцем, в том направлении, где не стихала шумная волчья вражда.
Забыть, что уже не вернуть! А что, кто-то помнит об этом, и как было… чего уже не вернуть? Ему ли, тутуну, не знать, что нередко одни и те же события и далекого прошлого и настоящего получают самые противоречивые оценки людей достаточно просвещенных и вполне уважаемых. То, чего уже не вернуть, они трактуют и подают настолько по-разному и своевольно, что мало знакомому с противоречивой сутью событий, когда-то и где-то случившихся, истины ни за что не найти. Потому что ни у таких толкователей ее просто нет, у каждого есть и будут только собственные пристрастия и собственные заинтересованные доказательства. А что же было тогда и что где-то случилось, разрушив загадочное прошлое их тюркской сути? Кто расскажет, что слышит он сам, тутун Гудулу? Что? Что было на самом деле? Великое в мужестве сгорающей жертвенности? Бессчетно примеров подобного мужества, неподдельного героизма, буйного всплеска отчаянной мощи сердец. Бессчетно! Сотни примеров буйствующего и возвышенного духа! Безоглядного и безумного в самоотдаче, каким он сам был недавно и каким, скорее всего, больше не будет. Может быть, и созидающего, но… мелкого по смыслу. Что, вскочив на коней, они создали? Где остальные? Что значит: великий народ; во славу народа; мы – народ? Должен ли быть народ, пусть самый деятельный в какой-то период истории, многочисленный, который ухищрениями льстецов-соседей получает вдруг возвышающее право называться великим? Не самое ли пагубное заблуждение из всех возвеличивать род, нацию, расу? Любой здравомыслящий скажет в искреннем вроде бы споре искушенных мудрецов, что глупо. Но скоро забудет об этом, вновь обернувшись тем, кто он есть в мелкой принадлежности роду, нации, расе. Конечно, Чаньань сейчас торжествует. Мятеж, нарушивший ее покой, подавлен. Мятежники казнены во главе с вождями, а старая тюркская Степь, толков не поняв, что же случилось в Черных песках, достигнув крепостных стен столицы лишь мстительным ужасом и кошмарами, ненадолго напрягшись и сожалея о не свершившемся, разочарованно затихает.
Она уже смирилась, снова испуганно съежившись, но не оглохла совсем, не утратила нормальной вменяемости. Вон, волки грызутся, не усмиряясь! Волки – зверье! А это разве не степь и не воля?
Волки внизу под скалой дрались всю ночь. Утром нукер и тутун рассматривали далеко внизу, на ватно-белом, красные пятна.
Глазастый Кули-Чур углядел под пушистым заснеженным кустом усыпанного ягодами шиповника неподвижного зверя и удивленно спросил:
– Что с ним, Гудулу? До смерти?
Волк лежал, не подавая признаков жизни, почти до полудня, потом, вроде бы пошевелился и будто стрельнул беспомощными зовущими глазами в сторону скалы и пещеры. Как попросил помощи.
– Живой? Он вроде, живой, Гудулу. Пойду, посмотрю, – пробурчал Кули-Чур.
Он пошел напрямик, по скале, спускался осторожно с помощью волосяной бечевки толщиной в палец, а Гудулу, продолжая про себя ночную беседу, вдруг подумал о том, не понимая, к чему и откуда, что, собственно, китайцы во все времена оставались терпимей соседей. Жестокость присуща не самому народу, она более свойственна безжалостным, оголтелым, как звери, вождям, сподручным и рьяным приспешникам.
И землю китайцы во все времена любили и любят иначе соседей.
Они ее добросовестно холят, а кочевники только топчут и топчут тьмой стад, отар, табунов, пользуясь природным ее естеством.
Но правила бытия, образ жизни для себя и детей, человек избирает без всяких посредников и никто не вправе осуждать его за такое решение, кажущееся кому-то странным и неприемлемым. Как не вправе никто осуждать за состоявшийся выбор его народ, избравший историческую судьбу, навсегда отдавший чему-то пристрастие и предпочтение. Гудулу так и подумал – «народ» и, понимая, что в песках Алашани, в Ордосе все завершилось тюркским позором, впервые воспринял случившееся серьезной трагедией всего степного родоплеменного союза под именем «тюрк», для него, несомненно, самого великого.
Он раньше это «народ» плохо понимал, не до конца ощущал в себе, слышал как отдаленное временем эхо; он мало знал воли, настоящей свободы тела и разума. Нередко поступая своевольно, с вызовом, полноценной независимости не испытал, и рядом с князьями-ханами Нишу-бегом и Фунянем, шаманом Болу, Выньбегом ее по-настоящему не почувствовал. Как-то вскользь, случайно, бегом, где-то чуть-чуть мое, где-то… Промчался, переполненный гневом, проскакал в ярости на коне рядом и не услышал ее возбуждающей благотворности, оставаясь всегда только злым, раздраженным, сокрушая препятствия на пути… Разрушал, но не строил.
Теперь это прошлое нагоняло, возникая и возникая по ночам тревожными картинами, до собственного крика болезненными, и вот явилась еще в неожиданном образе волчьей свары, способной вспыхнуть в любой дружной стае, навевая образ старейшин, смахнувших голову беспомощному хану.
И если раньше это прошлое возносило его яростью битв, сражений, ненавистью и враждой к противнику, взрывало сражениями, то волчье ночная грызня словно сместила что-то и переставила, перестав диктовать прежнюю властную силу, поселив на первом плане преследующий несмолкающий рык.
Битвами раньше он жил – только прошедшими битвами, через битвы представляя прошлое и будущее. Но битвы-то мнились уже не те, в которых он участвовал рядом с Нишу-бегом, Фунянем, Выньбегом. Их, большей частью бездарные и не в полную тюркскую мощь, не он начинал и не он завершал. Большей частью они проходили без особенной устремленности непосредственно предводителей, которые и сражаться не очень стремились, не очень понимая за что. Теперь, долгими зимними ночами, он разворачивал другие, собственные… принесенные волками.
Особой последовательности и порядка в его мыслях не наступало. Они метались рвано и беспорядочно, вспыхивали и затухали, оставаясь горячими, утишали постоянную боль, с которой он жил с начала зимы, обозначив основными врагами Поднебесную, орду Баз-кагана, но на первое место выдвинув уйгурского князя Тюнлюга…
Добравшись по глубокому снегу до волка и снова вернувшись с ним под скалу, Кули-Чур что-то кричал.
Громко кричал, возбужденно.
Пересиливая нежелание шевелиться, придавленный оживающими картинами его новых свершений, тутун поднялся, заглянул под обрыв.
– Он живой, Гудулу! Хребет поврежден! Сдохнет – будет хорошая шкура, выживет – отпустим! Арканы! Свяжи три аркана, два будет мало, и сбрось конец.
Выпавшая на их долю зима оказалась на редкость морозной, оттепелей почти не было; изредка появлялось равнодушное солнце, словно съежившееся от холода, и тогда Гудулу с Кули-Чуром подолгу просиживали на вязанках толстых ветвей саксаула, радостно подставляя блеклому светилу обветренные, заросшие лица. За всю зиму другой радости у них не было. Горячий, никому не подотчетный, неожиданно и необузданно вдруг взрывающийся, умеющий слышать близкую крутую опасность, тутун Гудулу и прежде умел сохранять терпение, проявив зимой в полной мере. Он терпел и себя, горячего и необузданного в невольных порывах, и мирился с неудобным Кули-Чуром, но нукер никогда еще так возбуждено ему не кричал.
Связав отыскавшиеся арканы, намотав один из концов на руку, он другой сбросил вниз под скалу. Нукер долго возился, обвязав зверя подмышками, подал команду к подъему. Гудулу потянул за веревку, но волк болезненно заскулил.
– Стой! Стой! Так мы его совсем погубим, я – на руках, – послышалось снизу.
Раздернув узлы аркана, Кули-Чур вскинул раненого зверя себе на загривок, затратив не менее часа, поднялся с ним на площадку, проделав по глубокому снегу и скалам немалый обходной путь.
Волку действительно сильно не повезло, он был живой, но лапы его казались безжизненными. Не двигалась обвисшая голова. Молодой, недавно полный сил и волчьих желаний, с широкой грудью и вздыбленным темно-серым загривком, крупный зверюга выглядел жалким. Его замерзшая взъерошенными пучками шерсть была окровавлена. Утративший способность стоять на ногах, скалиться и рычать, сверкать угрожающе глазами, он чем-то стал похожим… на него, тутуна Гудулу, и добавил невольной досады. Тутун поднес к его заиндевелой морде, истекающей сукровицей, кусок замороженной конины, но волк, сделав голодное глотательное движение, на большее сил в себе не нашел, и Кули-Чур сострадательно произнес:
– Каменюку суешь! Давай на костре немного подержим.
Выхватив мерзлый кус из рук тутуна, он приспособил мясо к огню и держал, пока с него не закапало и оно сколько-то не оттаяло. И долго возился, нарезая кусочки, разжимал ножом волчьи зубы, заталкивал в звериную пасть, принуждая глотать и глотать.
Волк привнес в скучную жизнь приятное оживление. Они возились с ним как с малым ребенком, ощупывали по нескольку раз в день его поврежденную холку, присыпали глубокие рваные укусы пеплом, смазывали тем спасительным, что есть на всякий случай в курджуне каждого воина. Они кормили его заботливо, отдавая зверю не самое худшее из более чем скромных запасов.
Зверь оставался зверем, дичился, рычал, не хотел признавать спасителями и благодетелями – у него было свое понимание и обстоятельств, в которых он – хозяин этих мест – оказался, и собственной волчьей чести.
Поднялся он через неделю.
Неуверенный, что способен снова ходить, мелко дрожал, дыбил шерсть на загривке. Гудулу попытался помочь ему, поддержать и едва жестоко не поплатился. Почти прежде не двигая головой, волк сделал вдруг резкое движение и склацал зубами. Только собственный инстинкт помог тутуну избежать неприятностей.
– Шайтан бродячий! – беззлобно выругался Гудулу, рассматривая чудом уцелевшую руку. – Можешь проваливать – надумал кусаться!
Волк не умел и не желал проявлять благородства, заискивать перед спасителем-человеком, он оставался своенравным сыном дикой природы. И чем больше в нем пробуждалось зверя, тем веселее был Гудулу, сам в себе пробуждая и новые желания, и новую страсть.
Волк ушел ночью. Гудулу слышал, как волк уходил. Вначале он чутко вошел в пещеру, обнюхал его убежище-нору, потому ту, в которой безмятежно дрых Кули-Чур, и долго сидел.
Он словно бы что-то внушал спасителям на прощанье по-своему, по-волчьи.
Гудулу лежал, затаившись, нисколько его не боялся.
Было такое ощущение, что зверь сочувствует ему и словно бы понимает, что его судьба немногим лучше сейчас всякой волчьей.
И все, поднялся и бесшумно ушел.
Утром его на площадке не оказалось, след показывал, что он отправился в ту же сторону, в глухое урочище, откуда появился месяц назад вместе со стаей, чтобы испытать свою звериную удачу в диких волчьих поединках за продолжении рода.
Сердце тутуна заныло, как задохнулось в тесной груди, пожелавшей простора.
Оно за всю зиму впервые так сильно и больно заныло, куда-то звало, чего-то властно просило. Весь день Гудулу был подавлен, угрюм, замкнут, и слушал, слушал только разволновавшее, гулко застучавшее сердце, в котором было много непривычной тоски и совсем не было страсти.
Молчаливым, насупленным оставался Кули-Чур; в тот день ими не было произнесено ни единого слова.
КОСТЕР НА СКАЛЕ
Зима не только зверям, и людям – особенное испытание. Зима – скучный бег времени, предел душевного напряжения. Она будто перестраивает и перекраивает, утомившуюся душу, своевольно меняя в ней что-то местами, чтобы с первыми днями возбуждающей оттепели человек мог продолжить почти умершую жизнь по-новому жадно и свежо. Не торопя мысли недостатком времени, не стесняя и не принуждая спешить как перед принятием срочного решения, неспешностью полусонного замедлившегося течения она неизбежно что-то привносит. Может быть, безотчетно для самого человека, но властвует и над разумом и над его духом. Стирает прошлую боль, незатухающее отчаяние, огорчительные сомнения, наполняя почерневшую от испытаний и невзгод прежнюю душу ослепительно белым рассветом новых желаний.
Всё, всё входит белым, просторным, но… волк был в крови. Волк принес кровь, напомнил о крови, непреклонной звериной злобе, и белое в Гудулу – то широкое, легкое белое, вроде бы им овладевшее надежно, – белым оставаться никак не желало.
Несколько ночей подряд волк возвращался в сонную память, усаживался рядом с его заросшим лицом, долго не уходил.
Просыпаясь, тутун хватался за нож, иногда вскакивал, и зверь исчезал.
– Что? Что с тобой, Гудулу? – тревожился, открывал глаза, Кули-Чур.
– Спи, наше будущее представляю, – уклончиво говорил тутун, с головой втягиваясь в тесное логовище.
Через неделю волк перестал мерещиться и донимать навязчивым появлением. Гудулу, радуя Кули-Чура, немного успокоился. Их убежище находилось в безветрии южного склона горы, солнце доносило сюда часть божественного небесного тепла, едва осязаемую ласку богини Умай-Эне, и суровые воины в тяжелом безмолвии белых снегов радовались ему по-своему тихо и затаенно, часами просиживая с зажмуренными плотно глазами.
Кроме забитых в начале зимы лошадей, в припасах у них нашлось вяленое мясо и курджун сушеного овечьего сыра. Отыскалось немного зерен, которые они терли на плоских камнях, измельчали, два-три раза в неделю готовя нехитрую болтушку, которая была все же приятней, чем мерзлая волокнисто жесткая конина. Тутун заставлял Кули-Чура грызть закаменевшую костомагу, говоря, что сырое мясо полезно зубам, иначе скоро потечет кровь, зубы станут шататься, и к весне, когда Гудулу найдет ему молодую наложницу, Кули-Чур окажется беззубым.
– А ты? – выставляя эти кривые крупные зубы, способные справиться с любой костью, добродушно вопрошал Кули-Чур.
– Я как медведь, лапу зимой сосу, – сотворяя на лице нечто подобное кривобокой улыбке, заявлял Гудулу, и рассказывал о голодных зимах детства. О шаманке, заставлявшей добывать кору каких-то старых деревьев, есть сырой всякую забитую живность и однажды даже пить свежую кровь медведя, которого, подняв из берлоги, сама, на его глазах, проткнула длинной рогатиной.
– Да она у тебя батыр-старуха! – с притворным равнодушием бурчал Кули-Чур.
– Увидишь, – говорил Гудулу, теплея от мысли о вредной старухе, и… видел перед глазами маленькую Мунмыш, похожую на увертливого подростка. – В глаза не смотри долго, взглядом она убивает всякую память. Она тебе не Болу, наш Болу в сравнении с ней мальчик, – хвалил он шаманку, никогда прежде так о ней не отзываясь. – Медведя взглядом убила, думаешь, силой? Камень сдвинула с ямы, я не смог.
Он часто стал хорошо говорить о старухе, в которой раньше ничего хорошего не находил.
В ответ нукер начинал вспоминать свое, как на зиму его жены, никогда не устраивая бессмысленных свар и склок, всегда вовремя и в изобилие запасали пучки разных кореньев, листьев, черемшу, чеснок, полевой лук-слизун, готовили разные отвары, заставляя его делать под зимние запасы березовые туеса. Что жены наверняка теперь достались другим соплеменникам, но зла, конечно же, кроме князя-старейшины и кагана, не держит.
Он долго не решался рассказывать о главном, что вынудило его покинуть родные места и северный косогольский огуз орды Баз-кагана, в котором был не последним воином.
Тутун охотно подхватывал тему нехитрой беседы, не проявляя навязчивого любопытства, кивал головой в знак согласия, смеялся:
– Ты болтай, да грызи, пока есть чем. У нас черемши нет, крови медвежьей нет, конина да зайцы. Такие толстые зубы, медвежьи совсем, как у тебя, сильно болят, кулаком враз не выбьешь, как я с тобой?
Брезгливо сплевывая скапливающуюся во рту сукровицу, Кули-Чур старательно грыз, грыз мерзлое и противное мясо, подсовываемое тутуном, чувствуя, как ледяной холод сковывает зубы, небо во рту, губы. И занудно ворчал, вспоминая, как ненавидел деревенские коренья, горькие хвойные настойки, но лучше пить, чем жевать замерзшую конину.
– Больше всего, что ты любил? – жмурясь на солнышко, спрашивал Гудулу просто, чтобы о чем-то спросить, не дать беседе угаснуть. – Брагу?
– Люби-ил! – радовался Кули-Чур, вспоминая, что для лучшего вкуса в брагу добавляют сладкий корень, от чего чашка просто липнет к губам, не оторвать, и снова о чем-то долго рассказывал.
– А сладкие вина? – допытывался Гудулу, щурясь солнцу, радуясь легкости мысли, оживающей с приходом тепла.
– Китайские? Из виноградных ягод? – переспрашивал Кули-Чур, причмокивая сухими губами.
– Ну да!
– Жены мои любили, – сообщал Кули-Чур.
– Женщины сладкое любят! – охотно и чисто смеялся Гудулу.
Мысль оживает в тепле, под лучами солнца, с заходом словно бы замерзает не то на кончике языка, не то глубоко в горле, продолжая мучить и беспокоить в самой голове. Говорить вроде бы хочется, но сил нет, и они снова, точно чужие, равнодушно молчали.
Умолкая, нукер погружался в привычное одиночество, сохраняя лицо достаточно живым, сопереживающим, что в нем происходило. В глазах его, когда они открывались ненадолго, можно было увидеть и грусть, и сострадание, и мечтательность. А Гудулу и молчал по-особому. Душа его замирала, становясь безучастной и каменной, и в таком холодном отстраненном состоянии он мог оставаться часами.
– Гудулу, – не выдержав, спросил однажды Кули-Чур, – Ты о весне думаешь?
Конечно, нукер спросил не о теплом, радостном времени года, тутун усмехнулся:
– Дождемся, подумаем.
Казалось, он еще не знает чего-то, не все может решить, испытывая сомнения, или на чем-то сосредоточиться окончательно, но, оставаясь в себе, знает уже многое.
– Весна – когда? Сейчас хочу знать, скажи, Гудулу! – осторожно и без напора допытывался Кули-Чур, сам передумав немало за долгую зиму.
– Пойдешь со мной дальше? – Глаза тутуна оставались закрытыми.
– Боюсь, но пойду, – Кули-Чур усмехнулся.
– Я пришел… Долго искал, Кули-Чур, но пришел… Часто ночами вижу шамана. Он многое помнил, с ним я стал бы сильнее.
– Найдем, найдем шамана, без шамана нельзя, – соглашался нукер. – А еще раньше сотню надо собрать.
– Нет, Кули-Чур, сотня и тысяча шамана Болу не заменят.
Гудулу так и не заговорил о своих намерениях, вызвав новое неудовлетворение Кули-Чура. Казалось бы, как нукер чувствовал по себе, с приходом тепла человек, особенно в их положении, должен оживляться, больше говорить, но тутун заметней мрачнел, сильней отдалялся от мира покоя и равновесия.
Прошло одно новолунье, другое, минуло несколько сумрачно снежных дней, о Суване – ни слуху, ни духу. Вся обозримая округа оставалась точно вымершей. Ни души, кроме зайцев, скачущих в зарослях, набивших много глубоких троп, и появляющихся изредка в тальниках косуль, маралов, лосей.
Иногда вдали появлялись всадники-воины, но мало ли кто и куда направляется? Появлялись и пропадали, не замечая присутствие на скале посторонних.
Проснувшись и съев, что позволяли они по утрам, Гудулу и Кули-Чур в ожидании скорого выхода солнца из-за дальней горы уселись привычно на давно выбранные камни, покрытые попонами, откинулись на скалу.
– Глаза устали, – произнес Гудулу неопределенно.
– Отчего? Ты почти не смотришь! – не менее неопределенно и негромко, себе под нос, осведомился Кули-Чур.
– Пора бы, – Гудулу шумно втянул в себя воздух.
– Пора, – согласился нукер, без труда догадываясь, что тутун говорит о Суване, и тоже вздохнул.
– Ночью ты не выходил на обрыв?.. Тебе ничего не показалось сегодня ночью? – спросил Гудулу, не открывая глаза.
– Ты каждую ночь сам выходишь, мне еще зачем? – вяло отозвался Кули-Чур. – Что… показалось?
– Не знаю, дымом подуло… Запахи принесло, а нет ничего.
– Почему ты не стал резать третьего коня, Гудулу? – вдруг спросил Кули-Чур, уставившись на окаменелую лошадиную тушу в шкуре, валяющуюся под скалой. – Хорошая лошадь пропала ни за что, и Сувану не отдали.
– Оставил тебе, – ответил тутун.
– Мне? – удивился нукер.
– Кому еще?
– Зачем?
– Чтобы уехать, если захочешь.
– Я должен был уехать? – не понял Кули-Чур.
– Мог не выдержать со мной, а не на чем…
– Куда бы я мог поехать?
– Не знаю. Уехать и все… К Баз-кагану. К любимой жене.
– Любимую у меня отобрали, Гудулу!
– А ты не отомстил и умчался.
– Готовился, мог… Другая женщина помешала, вот Баз-каган и живой… Зато я с тобой, не с Бюртом на том свете.
– Со мной тебе лучше? – Тутун усмехался.
– Не пойму! Ты отдашь даже жизнь, я убедился, то – хуже зверя, можешь убить ни за что… Нет, иногда не лучше.
– Есть время выбирать, и бывает, когда его нет, – сухо сказал Гудулу, оставаясь с закрытыми глазами.
– Ты можешь решить, когда такое время есть, а когда его нет? Шаман Болу тоже мнил себя вровень с непогрешимым Богом.
– Хочу дальше других видеть, – спокойно проворчал Гудулу, нисколько не сомневаясь в своей правоте.
– Хочешь всегда верховодить? Думаешь, начальствующий не способен ошибиться? – усмехнулся нукер, неудовлетворенный подобным ответом.
– Способен, ошибается, но выбирает. Другие должны подчиниться.
– Почему – только подчиниться? Взять и подчиниться?
– Болу говорил: иначе нельзя… Иначе нельзя.
– А если однажды я не смогу?
– Тогда уходи, когда позволяют…
– Кто позволяет? Когда?
– Сейчас можешь уйти.
– Тебя трудно понять, Гудулу.
– Ты сам пошел. Надоело, пока не поздно, уйди. Зачем ты со мной? – Гудулу говорил схоже с тем, как с ним когда-то разговаривал шаман Болу.
– Один шайтан знает! – непринужденно воскликнул нукер.
– Когда твое время – думай ты, когда наступит мое – я буду решать.
– И мою жизнь? – любопытствовал Кули-Чур.
– И жизнь.
– Уйти, что ли? – Зажмурив глаза, как бы ни желая видеть тутуна, нукер шумливо воскликнул: – Не-ет, кто-то из нас дичает, пора уходить! Такие, как ты… таких больше не встретишь!
– Уходи.
– На чем, лошадь пала давно! Оказывается, у меня была хорошая запасная лошадь, а я не знал!
– Иди, как Суван! – Гудулу едва слышно рассмеялся. – С кочки на кочку и задом по осыпи. Видел, Суван ловко съехал?
– Нукер – пешком? Я не могу.
– Тогда оставайся и дай отдохнуть своему языку. Разговорился опять. Тепло подействовало?
– Конечно! Никогда не знал, что солнце зимой чуть не дороже глотка воды в пекле пустыни; оно возвращает радость!
– Будешь дальше болтать? – Гудулу сердился, во что-то вслушиваясь. Он давно, старательно и напряженно слушал какую-то дальнюю даль, известную только ему.
– Останусь и буду.
– Оставайся, что делать.
– Останусь, останусь.
– Напугать хочешь?
– Не-ет, в тебе что-то волчье, тутун, пусть проклянет меня Небо! Сам волк и другие… С тобой все волками станут.
– В степи только волки – главные… Да тюрки, – Гудулу рассмеялся, но глаз не открыл.
И не сразу открыл, когда Кули-Чур вдруг воскликнул, что вдали, на скале, отчетливо видит дым большого костра.
Действительно, костер был дымным, каким делают при необходимости подать важный сигнал, и они до вечера гадали, чтобы он значил, но ни движения, ни чего-то другого не заметили.
В ожидании прошла ночь и следующий день. Костер угасал на какое-то время и вновь начинал отчаянно, призывно дымить.
Кули-Чур не выдержал первым.
– Да что он значит, дьявол возьми! Если Суван – почему не идет? Другой – что говорит и кому? Проверить сходить?
– Это Егюй, – ровно произнес Гудулу.
– С чего бы: Егюй у него объявился!.. Егюй – всю зиму! Егюй! Слегка ошалел на солнце?
– Егюй, – тверже заявил Гудулу. – У костра, должно быть, Изелька, Егюй дальше пути не знает, рыскает. Изелька у костра, а Егюй рыскает. Сходи, Кули-Чур, как стемнеет.
Полный недоумения и острого желания перемен, спускался Кули-Чур по козьей тропе в долину. Всякий раз, оглянувшись, видел на обрыве маленькую фигурку тутуна, суровую для него, властную и на таком расстоянии.
Иногда ему начинало казаться, что Гудулу вот-вот вскинет руки, полетит на другую скалу, в сладостную ему неизвестность, и Кули-Чур вроде бы ожидал, замирая, что тутун полетит, но все оставалось, как было, а оглянувшись в очередной раз, Кули-Чур обомлел.
Над обрывом, рядом с черным зевом пещерки, дымно горел небольшой костерок, на фоне его отчетливо был виден тутун Гудулу.