За чьи грехи? Историческая повесть из времени бунта Стеньки Разина

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

VI. Стенька Качин в гостях у Аввакума

Что же в самом деле было с Аввакумом, которого участь так горячо принималась к сердцу всею царскою семьей и из-за которого у царя с царицей были иногда очень горькие препирательства?

Он действительно сидел на цепи у Николы на Угреше. Ему, впрочем, не привыкать было к этим цепям, к битью плетьми, палками, к тасканью за волосы, за бороду.

А теперь и таскать было не за что. У него отрезали его святительную бороду, остригли его иерейское украшение, волосы.

– Видишь, – говорил он посланцу царицы, князю Ивану Воротынскому, – полюбуйся, как окорнали меня! Волки, а не люди: оборвали меня, горюна, словно собаки, один хохол оставили, как у поляка, на лбу. Да что говорить! Бог их простит. Я своего мучения на них не спрошу, ни в сей век, ни в будущий, и буду молиться о них, о живых и о преставившихся. Диавол между нами рассечение положил.

Теперь он был один в своей темнице, лежал на полу, на связке соломы и бормотал что-то про себя. Он был страшно изможден, худ, как скелет, но в энергических, совсем юношеских ясных глазах светилась детская радость. Чему же он радовался? А радовался своим мукам, истязаниям, которым его подвергали в жизни за идею, за двуперстное сложение, за трегубую аллилуйю, за букву I в слове Iсус, а не Iисус. Он теперь лежал и с детской радостью припоминал все эти истязания.

– Это тогда, когда воевода у вдовы отнял дочь девицу, а я за них заступился, и он воздвиг на мя бури! У церкви его слуги мало до смерти меня не задавили. И аз, лежа мертв полчаса и больше, и паки ожив Божиим мановением; но его опять научил дьявол: пришел в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я в то время молитвы говорю. Это раз.

Но ему помешали продолжать перечисление испытанных им истязаний. Кто-то постучался в железную дверь его тюрьмы.

– Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – проговорил за дверью чей-то незнакомый голос.

– Аминь! – с удивлением отвечал Аввакум, потому что к нему в тюрьму никого не впускали, даже посланцев от царицы.

Загремели ключи, три раза щелкнул замок, заскрипела на ржавых петлях дверь, и в тюремную келью вошел неизвестный человек.

Аввакум разом окинул его взглядом и даже как будто смутился. Перед ним стоял могучий широкоплечий мужчина в казацком одеянии, подстриженный в кружало, как стриглись тогда донские и воровские казаки. Широкий лоб обличал в пришельце могучую энергию. Но особенно поражали его глаза: в них было что-то властное, непреклонное; за этими глазами люди идут в огонь и в воду; этим глазам повинуются толпы, было что-то непостижимое в них, что-то такое, что смутило даже Аввакума, которого не смущали ни плахи, ни костры, ни убийственные очи Никона, ни царственный взгляд царя Алексей Михайловича.

Аввакум быстро поднялся с соломы.

– Благослови меня, святой отец! – сказал пришелец повелительным голосом.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – как-то смущенно проговорил протопоп-фанатик. – Ты кто, сын мой?

– Я казак с вольного Дону.

– А как имя твое, сыне?

– Зовут меня Стенькой.

– Раб Божий Степан, значит? А по отчеству?

– Отца Тимошкой звали.

– А разве отец твой помре?

– Да. По ево душе я молился в Соловках да по братней, по Тимофеевой же, что казнили неправедно.

– Как и за что? – удивился Аввакум.

– Казнил его князь Юрий Долгорукий. Брат мой старший, Тимофеем же, как и отца, звали, был у нас атаманом и с казаками ходил в поход супротив поляков, в помощь этому князю Юрью. По окончании похода брат мой оставил Долгорукого и повел казаков на Дон. Мы люди вольные, служим белому царю по нашему хотению, коли казачий круг приговорит. Мы креста никому не целовали на холопство, брат и ушел с казаками домой, а князь Юрий, осерчав на то, обманом заманил к себе брата и отрубил ему голову.

– Царство небесное славному атаману, рабу Божию Тимофею, – набожно проговорил Аввакум. – А куда же ты, Степан Тимофеевич, путь держишь? – спросил он.

– К себе на тихий Дон, отче святый. Я иду из Соловок.

– Из Соловок! – удивился протопоп. – Немаленький путь сотворил ты, сын мой, во имя Божие, – подвиг сей зачтется тебе. Как же ты обо мне узнал, миленький?

– Твое имя, отче святый, аки кадило на всю святую Русь сияет, – был ответ.

Аввакум перекрестился.

– Недостоин я сего, сыне, я – пес, лающий во славу Божию за святое двуперстие да за истинную веру, – сказал он смиренно, но глаза его разом засветились, – и буду лаять до последнего издыхания, на плахе, на виселице, на костре, на кресте!

Он заходил было по своей тюрьме, но она была так тесна, как клетка, и он остановился, видимо, любуясь своим нежданным посетителем.

– Как же ты, сын мой, попал ко мне во узилище? – спросил он гостя. – Вишь, ко мне никого не пущают; даже вон царицыны посланцы, и те со мною разговаривают через оконную да дверную решетку. Онамедни сам царь приходил, да только походил около моей темницы и опять пошел прочь. И Воротынский бедной, князь Иван, просился же ко мне в темницу; ино не пустили горюна; я лишь, в окно глядя, поплакал на него. А как ты попал ко мне? Чем отпер сердце недреманной стражи?

– Золотым ключом, – был ответ.

– А! Разумею. А что ноне, сын мой, в Соловках творится, в обители святых угодников Зосимы – Савватия? – спросил Аввакум.

– Крепко стоят за двуперстие и Никона клянут.

У фанатика засверкали глаза при имени Никона.

– У! Никонишко, адов пес! – всплеснул он руками. – Ты знаешь ли, как он книги печатал? «Печатай, – говорит, – Арсен, книги как-нибудь, лишь бы не по-старому». Так, чу, и сделали! О, будь они прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды! Вить ты не знаешь, что у нас делается: за старую веру жгут и пекут, что баранов. Ох, Господи! Как это они в познание не хотят прийти? Слыхано ли! Огнем да кнутом да виселицею хотят веру утвердить! Хороши апостолы с кнутами! Разве те так учили? Разве Христос приказал им учить огнем, кнутом да виселицею? О! Да что и говорить! Зато много ангельских вендов роздали новые апостолы, так и сыплют венцами. А я говорю: аще бы не были борцы, не бы даны были венцы. Есть борцы! Ноне кому охота венчаться мученическим венцом, незачем ходить в Перейду либо в Рим к Диоклетиану, у нас свой Вавилон! Ну-тко, сынок, – обратился он к Стеньке, – нарцы имя Христово истово – Исус, стань среди Москвы, перекрестись двеми персты, вот тебе и царство небесное, и венец! Ну-тко, стань!..[3]

– И стану! – громовым голосом отвечал Разин – это был он, – так, что даже фанатик вздрогнул и попятился от него. – И стану среди Москвы, и крикну имя Христово.

Он был величествен в своем негодовании и, казалось, вырос на целую голову. Аввакум смотрел на него в каком-то умилении, в экстазе. – Он сам был весь энергия и сила, а тут перед ним стояла теперь такая силища!

– Слышишь, Москва! Слышите, бояре? Я к вам приду – я везде найду вас! Ждите меня!

Разин остановился, его душило негодование. Потом он стал говорить спокойнее.

– Я прошел теперь всю Русь из конца в конец, от Черкасска до Соловок: везде-то слезы и рыдания, везде голод. А тут, на Москве-го! Палаты что твои храмы Божии. Да куда! Богаче церквей. Не так залиты золотом и жемчугами ризы Матушки Иверской, как ферязи да кафтаны боярские. А колесницы в золоте, а кони тож в золоте, сущие фараоны! Там корки сухой нету, а тут за одним обедом съедают и пропивают целые селы, целые станицы. Это ли правда? Это ли по-божески?

Аввакум стоял перед ним, как очарованный, и все крестил его.

– Ох, сыночек мой, богоданный! Степанушко мой, светик! – шептал он со слезами на глазах.

Они долго еще беседовали, и Аввакум со всею пылкостью, на какую только он был способен, с неудержимою страстностью своего кипучего темперамента изобразил такую потрясающую картину смутного состояния умов в тогдашней московской Руси, что в пылкой голове Разина созрел кровавый план завести новые порядки на Руси, хотя бы для того пришлось бродить по колена в крови.

– Будь благонадежен, святой отец, – сказал он с свойственною ему энергиею, – мы положим конец господству притеснителей.

– Как же ты это сделаешь, чадо мое богоданное? – спросил Аввакум.

– Мы начнем с Дона, Яика и с Волги: тех, что голодают и плачут, тех, что объединяются и радуются. Все голодные за мной пойдут, только надо дать им голову. А головой той для них буду я, Степан Тимофеев сын Разин. Жди же меня, отче святый!

– Буду ждать, буду ждать, чадо мое милое, ежели до той поры не сожгут меня в срубе, – говорил фанатик в умилении, обнимая и целуя своего страшного гостя.

Разин ушел, а Аввакум долго стоял на коленях и молился, звеня цепью.

VII. «За куклою жених забыт!»

Миновало лето. Прошло и около половины зимы 1664 года, и о молодом, пропавшем без вести Ордине-Нащокине уже и забывать стали. Не забывали о нем только отец несчастного да царь Алексей Михайлович. Не могла забыть и та юная барышня, с которой он так грустно простился накануне своего рокового отъезда из Москвы.

Это была единственная дочь боярина, князя Семена Васильевича Прозоровского, шестнадцатилетняя красавица Наталья. Хотя она и оправилась несколько после постигшего ее удара и тяжкой болезни, молодость взяла свое, однако она в душе чувствовала, что молодая жизнь ее разбита. Куда девались ее живость, неукротимая веселость! Правда, ее похудевшее, томно-задумчивое личико стало еще миловиднее, еще прелестнее; но при взгляде на нее всем, знавшим и не знавшим ее прежде, почему-то думалось, что это молодое создание не от мира сего, что такие не живут среди людей и место их среди ангелов светлых.

 

Отец, боготворивший ее, хотя угадывал сердцем, какое страдание подтачивает эту молодую жизнь, но он слишком уважал святость ее чувства и с грустью молчал, будучи уверен, что всесильная молодость все победит, что богатства молодости так неисчислимы, так неисчерпаемы, что их никакая сила, кроме смерти, не ограбит, даже не умалит.

Девушка тоже молчала. Чувство ее и ее горе были слишком святы для нее, чтобы в эту святыню мог заглянуть чей бы то ни было взор, даже взор отца или матери.

Однажды, за несколько дней перед Рождеством, отец, желая ее развлечь, накупил ей очень много подарков и разных нарядов, самых изящных, самых дорогих, какие только можно было найти в Москве. Девушка горячо благодарила отца, целовала его руки, голову, лицо, обнимала его, но тут же не выдержала и расплакалась, горько-горько расплакалась.

– О чем ты, дитятко мое ненаглядное, радость моя единственная, о чем же? – испугался и растерялся злополучный отец.

– Батюшка! Милый мой! Родной мой! – плакала она, обливая слезами щеки растерявшегося князя. – Знаешь, мой дорогой, о чем я хочу просить тебя?

– О чем, мое дитятко золотое, солнышко мое? Проси, все для тебя сделаю!

– Батюшка! Светик мой! Отдай меня в монастырь.

– В монастырь! Что с тобой, моя ягодка? Мое дитя! Утеха моя!

– Да, мой родной, отдай: я хочу принять ангельский чин, не жилица я на миру, я хочу быть Христовой невестой.

И несчастная разрыдалась пуще прежнего: слово «невеста» точно ножом ее по сердцу полоснуло.

– Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище мое! – утешал ее отец. – Обдумай свое хотение, пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой век, с кем разделю я мое одинокое старчество? Для кого мои добра, мои богатства?[4]

И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас – сейчас она уйдет от него, улетит на крыльях ангела.

– Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же о тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо». Поедем, мое золото, а там подумаем, потолкуем; может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может, Бог даст… еще не верно…

Он не договорил, боясь, что зашел слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там еще свежее расцветет», – думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то – а чего именно, она сама догадается – он ждет, что им-де с царем что-то известно, а что – пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: все переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные исцеляет время. Разве он думал, что переживет свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках, и он свез ее в Новодевичий на погост, сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька, вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Ее было жаль кинуть одну на белом свете, ее, этого чистого ангелочка, и он остался жить для нее. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, ох, как саднит! Переживет и она свое девичье великое горе, заживет и ее кровавая рана, заживет, Бог милостив.

– Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», – говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку, – а там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо бы надеяться… а Афанасий Лаврентьевич… – Он знал, что девочка понимает, о ком он говорит. – И Афанасий Лаврентьевич, кубыть, повеселее стал малость… Бог милостив, не оставит…

Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.

– А разве послы наши воротились с польского рубежа? – робко спросила она.

– Воротились, дитятко.

– И Афанасий Лаврентьич?

– И он, золото мое… Сказываю тебе, кубыть, веселяе маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.

Все это он выдумал. Ничего веселого он не заметил в старике Ордине-Нащокине. Видел он его в Успенском соборе, как тот служил панихиду по сыне и плакал. Вот все, что он заметил. Но ему нужно было во что бы то ни стало удержать дочь на краю пропасти, к которой влекло ее ее молодое чувство, ее разбитая любовь и отчаяние.

– Все вот гонцов ждут из Польши, позамешкались они, – на что-то намекал он.

– А далеко, батюшка, эта Польша, Аршав-город? – спрашивала девушка, переставая плакать и отирая слезы шелковою ширинкой.

– Варшава, дитятко, а не Аршав, – поправлял он. – Тогда наши боярышни в гимназиях не учились. – А далеконько-таки, правда, эта Варшава.

– И там все еретички живут, как наша Маришка-безбожница?

– По-нашему-от еретики, милая, а все же они христианского закону, токмо латынской, папежской веры.

– Сказывают, все красавицы?

– Не все красавицы, милая, люди как люди.

Он знал, к чему она гнет; догадывался, что у нее на сердчишке копошилось, но показывал вид, что ни о чем не догадывается.

– А как у них, батюшка, венчаются? С родительского благословения?

– Вестимо, дитятко. Где ж это видано, чтоб без родительского благословения что ни на есть доброе чинилось, упаси Бог! А который человек делает что без родительского благословения, и от того человека сам Господь отвернется.

Мало-помалу девушка успокоилась, и они решили ехать в Успенский собор на «пещное действо».

«Пещное действо» – это в Древней Руси был особый церковный обряд, не сохранившийся до нашего времени. Он состоял в том, что за несколько дней до праздника Рождества Христова, и обыкновенно в последнее воскресенье, во время заутрени в церкви, в присутствии патриарха и царя, если служба шла в Успенском соборе, изображалась в лицах, «лицедейно», известная библейская история о трех благочестивых отроках – Анании, Азарии и Мисаиле, посаженных в горящую печь по повелению халдейского царя за то, что отроки не хотели поклониться его идолам.

Для этого, по распоряжению соборного ключаря, убирали в соборе большое паникадило, что над амвоном, принимали и самый амвон, а на его место ставили «халдейскую пещь». Это был большой полукруглый шкаф без крыши, на подмостке и с боковым входом. Стены «халдейской пещи» разделены были по числу отроков на три части или внутренние стойла, украшенные резьбою, позолотою и приличными «пещному действу» изображениями. Около «пещи» ставились железные «шандалы» с вставленными в них витыми свечами.

«Пещное действо» начиналось обыкновенно с вечерни. Это было нечто вроде увертюры или пролога к самому действу. Начинали благовестом в большой колокол, и благовест отличался особенной торжественностью: он продолжался целый час. Москва вся спешила на это удивительное зрелище, заменявшее ей и наши театры, и концерты, и наши оперы с оперетками, балеты и феерии. Шествовал на это зрелище и царь с своим семейством и с боярами.

Собственно, действующих лиц полагалось шестеро, не считая самого патриарха, сослужащего ему духовенства, поддьяков или иподиаконов и двух хоров певчих: это были «отроческий учитель», три «отрока», самые юные и красивые мальчики из детей белого соборного духовенства, и два «халдея».

Когда Прозоровские, отец и дочь, приехали в собор и вошли в храм, «пещное действо» только что начиналось. Царь и царица уже восседали на державном месте, а около «государя» светилось детским любопытством оживленное личико его любимицы, царевны Софьюшки. Она с необыкновенным интересом наблюдала за всем, что происходило в соборе, все видела, все замечала, почти всех знала и поминутно, хотя незаметно, дергала отца то за рукав, то за полу одежды и передавала ему свои наблюдения, замечания или спрашивала о чем-либо.

Когда вошли Прозоровские, она, «непоседа-царевна», не преминула толкнуть отца. Царь заметил Прозоровских и ласково поглядел на бледное, задумчивое, но прелестное личико княжны. Она заметила; заметила и сочувственно остановившийся на ней взгляд юной царевны, и слабый румянец окрасил ее матовые, нежные щечки.

Собор горел тысячами огней, которые, отражаясь в золотых и серебряных окладах икон, на лампадах и паникадилах, наконец, на золотых и парчовых ризах духовенства, превращали храм в какое-то волшебное святилище. «Пещь», освещаемая громадными витыми свечами в массивных «шандалах», смотрела чем-то зловещим.

Вдруг весь собор охватило какое-то трепетное волнение, все как бы вздрогнули и, оглядываясь ко входу в трапезу, чего-то ожидали.

Это начиналось шествие, начало «действа». Это шествовал сам святитель, блюститель патриаршего престола, ростовский митрополит Иона (патриарх Никон, после неудачной попытки 19 декабря воротить свое значение, предавался в этот час буйному негодованию в своем Воскресенском монастыре). Впереди святителя шествовали «отроки» с зажженными свечами. Они были одеты в белые стихари, и юные, розовые личики их осенялись блестящими венцами: что-то было в высшей степени умилительное в этих полудетских венчанных головках.

По бокам «отроков» шли «халдеи» в своих «халдейских одеждах»: они были в шлемах, с огромными трубками, в которые была вложена «плавучая трава», со свечами и пальмовыми ветками.

Процессия двигалась дальше по собору между двух сплошных стен зрителей, напутствуемая тысячами горящих любопытством, тревогой и умилением глаз.

Князь Прозоровский наблюдал за дочерью. Он видел, что глаза ее блестят, нежные щечки рдеют румянцем. Она была вся зрение. Он глянул на державное место, на царицу, на юную царевну. И у них на лицах такое же оживление и восторг.

«Ох, женщины, женщины! – думалось ему. – Вы до старости дети; дай вам куклу, игрушку, действо, и вы все забыли… за куклою жених забыт!..»

Святитель вошел в алтарь. За ним вошли и «отроки», только северными дверями.

Халдеи остались в трапезе.

Началось пение поддьяков, к которому присоединились свежие, звонкие голоса «отроков».

VIII. «Пещное действо»[5]

Собственно, «пещное действо» совершалось уже после полуночи, в заутрени, за шесть часов до рассвета.

Внутренность собора еще ярче, чем во время вечерни, горит тысячами огней. Царская семья опять на державном месте, но более торжественно разодетая. Духовенство и святитель еще в более пышных ризах.

И Прозоровские, князь и юная княжна, тоже на своих местах. Только у последней глазки немножко заплаканы: «кукла» ненадолго утешила бедную. В молодой душе засело что-то более могучее и оттеснило собой весь остальной мир. Она думает о гонцах из Польши, о последнем весеннем вечере, когда так безумно пел соловей в кустах. Отец видит это и страдает.

Предшествуемый «отроками» со свечами и «халдеями» с пальмовыми ветвями, святитель опять проходит между стенами молящихся и входит в алтарь. И «отроки» входят туда же.

Утренняя служба началась. Хоры певчих с особенною торжественностью исполняли каноны. Собор гремел богатыми, могучими голосами, которые всегда так любила Москва.

Во время пения седьмого канона, где, как известно, упоминаются «три отрока», когда хор грянул «Огроци богомудрии» и когда ирмосы и причеты чередовались по клиросам, на иконостасное возвышение выступил «отроческий учитель» и сотворил по три земных поклона перед местными иконами.

Затем, подойдя и поклонившись святителю Ионе, восседавшему на возвышении против «пещи» в сонме соборного духовенства, возгласил:

 

– Благослови, владыко, отроков на уреченное место предиоставити!

Святитель поблагословил его «по главе» и с своей стороны возгласил:

– Благословен Бог наш, изволивший тако!

«Отроки» в это время стояли в стороне, лицом к святителю и ко всему собору молящихся.

– Бедненькие! – не вытерпела царевна Софья, вся превратившаяся в зрение.

«Учитель» отошел к «отрокам», обвязал их по шеям убрусами и, когда святитель сделал соответственный знак рукою, передал их на жертву «халдеям».

«Халдеи», взяв «отроков» за концы убрусов, повели их к «пещи»: один «халдей» шел впереди, ведя первого «отрока», за ним два остальные, держась руками друг за друга, а другой «халдей» позади отроков.

Вот наконец «отроков» привели к «пещи».

– Дети царевы! – громко возгласил первый «халдей», указывая пальмовою веткой на «пещь». – Видите ли сию пещь, огнем горящу и вельми распаляему!

– Сия пещь, – пояснял другой «халдей», – уготовася вам на мучение.

«Отрок», изображавший собою лицо Анания, гордо выпрямился и сказал:

– Видим мы сию пещь, но не ужасаемся ея: есть бо Бог наш на небеси, Ему же мы служим, той силен изъяти нас от пещи сия.

– И от рук ваших избавит нас! – повторил за ним второй «отрок», изображавший Азария.

– А сия пещь будет не нам на мучение, но вам на обличение! – с силою и твердостью заканчивал Мисаил.

– Вот так молодцы отроки! – вырвалось у царевны Софьи. – Не убоялись пещи огненной.

Она сказала это так громко, что даже святитель Иона улыбнулся, и многие обернулись к державному месту. Софья сидела вся красная, и мать укоризненно качала ей головой.

Между тем протодиакон, стоя в царских вратах, зажигал «отроческие свечи», а «отроки», готовясь к мучению, безбоязненно пели:

 
И потщимся на помощь…
 

Свечи зажжены, пение отроков окончено. Тогда протодиакон с зажженными свечами направился к святителю и вручил ему свечи.

Затем отроки поочередно подходили к святителю и, получив от него по свече, кланялись и целовали ему руку.

Тогда «учитель» развязывал каждого из «отроков», и святитель благословлял их на мучение.

Выходили затем «халдеи» и вели такой разговор:

– Товарищи!

– Чего?

– Это дети царевы?

– Царевы.

– Нашего царя повеления не слушают?

– Не слушают.

– А златому телу не поклоняются?

– Не поклоняются.

– И мы вкинем их в печь?

– И начнем их жечь!

– Ах, злые, гадкие мучители! – опять вырвалось у юной царевны; но она, спохватившись, сама зажала себе рот рукой.

Тогда «халдеи» взяли под руки Ананию и втолкнули в «пещь».

– А ты, Азария, чево стал? – обращались они ко второму «отроку». – И тебе у нас то же будет.

Брали затем и Азарию и также толкали в «пещь». Потом и Мисаила ввергли к братьям на мучение.

Едва «отроки» ввергнуты были в «пещь», как выходил очередной звонарь с горном, наполненным горящими угольями, и ставил его под пещь. Протодиакон же возглашал:

– Благословен еси Господи Боже отец наших! Хвально и прославлено имя твое вовеки!

«Отроки» повторяли за протодиаконом этот стих, и «халдеи», ходя около печи со свечами, пальмовыми ветвями и трубками, бросали из трубок «плавучую траву» и махали пальмовыми ветвями, как бы раздувая огонь.

В это время протодиакон читал «песнь отроков».

– И прави путие твои, и судьбы истины сотворил еси!

Чтение протодиакона поддьяки сопровождали пением, которое так оживляло и разнообразило оригинальное «пещное действо».

Прозоровский украдкой взглянул в это время на дочь и увидел, что его «девочка опять нашла свою куклу». Это его успокоило.

– Ты не притомилась, девынька? – шепнул он ей.

– Нет, батюшка, таково хорошо действо! – был ответ и ласковый взгляд ясных глаз.

Между тем протодиакон возглашал:

– И распаляшеся пламень над пещию!

А отроки как бы подкрепляли его возглашение:

– Яже обрете о пещи халдейстей!

В это время выступал из сонма духовенства соборный ключарь и подходил к священнику под благословение.

– Благослови, отче, ангела спущати в пещь.

Священник благословлял его, а диаконы брали у «халдеев» трубки с «плавучею травою» и огнем. Протодиакон же громогласно возглашал:

– Ангел же Господень спиде купно с Азарииною чадию в пещь, яко дух хладен и шумящ!

В этот момент сверху появляется ангел с крыльями, со свечою в руке и с громом спускается в «пещь».

При виде с громом спускающегося ангела «халдеи», которые очень высоко держали пальмовые ветки, разом попадали, а дьяконы опаляли их свечами.

Но скоро «халдеи» опомнились от ужаса, но еще боялись подняться.

– Товарищ! – заговорил первый «халдей».

– Чево? – спросил второй.

– Видишь?

– Вижу.

– Было три, а стало четыре…

– Грозен и страшен зело, образом уподобися Сыну Божию.

«Отроки» же между тем ухватились за ангела, два за крылья, а один за левую, конечно, босую ногу. Затем ангел стал подниматься вверх вместе с отроками, а потом сбрасывал их в «пещь» обратно.

Протодиакон снова читал «песнь отроков»; отроки тоже опять пели в «пещи», им вторили дьяки правого, потом левого клироса.

«Халдеи» между тем поднялись с полу, зажгли свои свечи и стояли уничтоженные, с поникшими головами. Они были посрамлены.

А с клиросов неслось стройное пение… «благословите, трие отроцы!».

Ангел снова спускался в пещь «с громом и трясением», а «халдеи» в ужасе падали на колени.

Наконец, ангел совсем улетал, и тогда «халдеи», ободренные этим, подходили к «пещи», отворяли ее, в удивлении стояли без шлемов, давно валявшихся на полу, и вели такой разговор:

– Анания! Гряди вон из пещи!

– Чево стал? – говорил второй «халдей».

– Поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни солома, ни смола, ни сера.

– Мы чаяли, вас сожгли, а мы сами сгорели!

Тогда «халдеи» сами брали «отроков» под руки, выводили из пещи одного за другим, снова надевали на себя шлемы, брали в руки свои трубки с «плавучею травой» и огнем и становились по обе стороны отроков.

Затем протодиакон возглашал многолетие царю, всему царствующему дому и властям.

После славословия протодиакон вместе с «отроками» входил в «пещь» и читал там Евангелие.

Так кончалось «пещное действо».

Прозоровские возвращались домой, когда было еще совсем темно. Свет от факелов и фонарей, сопровождавших кареты и пешеходов, возвращавшихся из собора по домам, освещал иногда внутренность кареты Прозоровских и бледное личико княжны. Она сидела с закрытыми глазами, и отец думал, что она, утомленная продолжительной службой, дремлет.

– Батюшка! – вдруг произнесла она. – Ты так и не говорил с государем?

Он даже вздрогнул от неожиданности.

– Нету, дитятко, – отвечал он, – когда же было? Действо шло… Вот ужо, на смотру.

Девушка опять закрыла глаза. Факелы опять по временам освещали ее бледное, грустное личико.

«Оо-хо-хо! – думалось Прозоровскому. – Девочка опять потеряла куклу».

– А смотр государев рано будет? – снова услыхал он вопрос.

– Рано, ласточка, ты еще почивать будешь.

«Нет, тут не куклой пахнет… Оо-хо-хо!»

3Подлинные слова из «Жития». (Примеч. автора.)
4У него было еще два малолетних сына от второй жены; но за какой-то проступок он сослал ее с сыновьями в ее вотчину. (Примеч. автора.)
5Подробное описание «пещного действа» находится в «Древней российской вивлиофеке», VI, 375 и далее. (Примеч. автора.)
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»