Серафим

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.

И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.

И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.

А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:

– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!

Это кричала моя мать.

И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:

– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…

– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.

Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами – молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного.

Смерть пришла ночью.

Я думал – за мной. А оказалось – за ней.

И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза.

Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный – холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом.

На улице трясла белыми косами старуха-метель, и развевались красные флаги.

Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина.

Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило.

До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось – мы и правда хороним ребенка.

Когда дотянули санки до кладбища – у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.

– Че, товарищи? – сквозь зубы спросил один, парень молодой. – Жмура приволокли?

Мать прищурилась. Чтобы слезы из глаз не вытекали.

– Да…

– Робеночек там? – кивнул на гроб мужик постарше. Черные его, небритые щеки дрогнули, как серый холодец.

– Мамушка, – выдавила мать, скрючилась и отвернулась.

Могильщики переглянулись. Я, сквозь туман и мороз, услышал голоса:

– Ну чево там…

– Видишь, денег у робят ни копья…

– Поможем… Ништяк… Давай…

Выкопали яму. Закурили, опять жадно, грязными руками.

– Че, совсем нету мелочишки? Даже на рюмашку? – спросил тот, что был старее всех, старик уже, в рыболовной сетке резких морщин.

Мать выгребла из карманов все, что было. Медь и гривенники.

Они лежали у нее на ладони, как рыбья чешуя.

Мать протянула мелочь могильщикам.

И они заглянули матери в ладонь – и отпрянули, и застыдились.

– Ну-у-у, мать, – сказал парнишка, сдвинул вязаную шапчонку на затылок. – Ну, мать, што ж это, а… Мы што, тебя грабить будем? Мы же видим прекрасно…

«Видим, что вы нищие», – так хотел он сказать.

– Возьмите, – упрямо сказала мать. Рыбьи, широкие губы ее дрыгались.

Мужики переглянулись. Старик полез себе в карман. И выгреб все, что там у него было. Мятые пятерки, жатые рублевки; розовые, с Лениным, червонцы, даже два лиловых, чернильных четвертака в куче промелькнули.

– Вот, возьми, мать, – сурово глянул прямо ей в лицо старик.

Мать попятилась.

Старик могильщик, не дожидаясь, пока мать возьмет деньги, грубо засунул ей всю кучу за пазуху, за лацкан потертого, изодранного котами, изношенного на заводах, залатанного на локтях, отсиженного на церковной паперти, старого пальто.

Это пальто когда-то давно сшила матери покойная бабушка, на нашей старой, черной с золотым сказочным узором, машинке «ЗИНГЕР».

Бабушка была отличной портнихой. Но заказов никогда не брала. Только на семью шила. Тряпку к тряпке прикидывала, кроила, сплетала.

Мать прижала руки к груди, там, где шуршала куча кладбищенских денег, и лицо ее скуксилось для плача, но слезы не потекли – слез уже не было, вытекли все.

Заплакал я.

Сестры тупо, тоскливо переминались тупоносыми сапожками на грязном снегу.

Более щедрой милостыни я никогда не видел.

И сам такой – никогда не подавал.

Боже, милостив буди мне, грешному.

Ветер рвал шапки с голов, вертел и завивал треугольники траурных платков и кисти чернильных шарфов, жадными пальцами рылся в меховых воротниках. Люди кутались в свою жалкую одежду, а все равно были как нагие. Под глазом лютого холода мы все нагие, подумал я тогда, мы все, голые и безумные, живем в открытом Космосе, а где же спасение? Где тепло, где свет и радость?

Люди, чужие люди ходили по кладбищу. Хоронили родных. Утирали лица черными платками. Рыдали. Молчали. Люди исполняли древний погребальный обряд, так было всегда, так будет. И – ничего не изменить? Никогда? Никому?

Я стоял, опустив руки. Я был бессилен помочь.

Смерть, царица, Великая Старуха, была сильнее и мощнее всех нас. Она глядела на нас из-под серых рваных небес и смеялась беззубыми страшными деснами.

Гроб уже опускали на отсырелых полотенцах и на желтых ремнях в зев могилы, и будто оттуда, из ямы – а может, сверху, с небес? – услышал я бабушкин тихий голос:

«Тепло, Боренька мой, внучек родной, жизнь и свет, солнце и свет и радость, и все упование, и все прошлое, и все будущее – среди огней, Боречка, среди ясных, живых огней! На земле огни те в церкви горят! А на небесах… Небеса-то сами – сплошной свет, звезды сияющие! Знаешь, как Серафимушко наш Саровский говорил? Он учил так: вначале был Огонь, и все в Огонь вернется! Огонь – это Свет. Свет – это Господь! Не плачь! Он взял меня к себе. Он взял меня – в Свет, и я сияю и смеюсь! А это тело мое только закапывают, тело мое жалкое! Ты ж видел, дитятко, как бабочка вылезает из куколки. Вот я – бабочка! Вот я – вылетела! Не плачь!»

Я сжал локоть матери. Залатанный локоть старого пальто. Она стояла, глядела в могилу, в глубокую, рыжую, глинистую яму, и бесслезно ревела, как зверь, в голос.

– Борька-а-а-а-а!.. Борька-а-а-а-а… Валька-а-а-а-а… Мамка-а-а-а…

– Мама, не плачь. Она так сказала – не плачь.

Я присел на корточки и взял в руку холодный, железный ком земли. И толкнул матери в руку.

И она бросила комок плоти нищей, клок жестокого, жесткого мира, то тепло, что стало навек – или на миг – железной гирей, ледяною смертью – вниз, в бездну. И железная земля ударилась о зимнее дерево. О прокаленные морозом доски.

И будто вылетел из ямы, вверх, отвесно, ком огня, сноп лучей, и ударил ответно – ярко, жарко! – мне в грудь, отвердевшую, дощатую, наспех сколоченную, утлую лодку, сработанную, чтобы жизнь быстро переплыть, – и ребра мои разошлись, и впустил я в себя Свет, и стоял около могилы, и улыбался, – и мать и сестры смотрели на меня, как на тронутого, на чокнутого.

А я – около бабушкиной глинистой могилы – стоял, сиял, как царский младенец в снежно-белых пеленах. Я родился.

Я здесь, на кладбище осеннем, морозном, только что родился.

Я понял: вот я умер и воскрес, вот я был никем – и вот я младенец, я наконец явился на белый свет! Я что-то важное, в один миг, понял про жизнь и смерть.

– Совсем после ухода Верки спятил, дурачок наш, – сказала младшая сестра, Марина, и плюнула на мерзлую землю. – Ни дна бы ей ни покрышки, блядине. Бросила такого хорошего парня.

– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.

– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.

И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.

Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.

Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.

Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.

Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.

Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.

Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…

Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.

Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.

Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.

– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.

И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.

– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?

– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?

 

Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.

Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.

– Ешь, – у меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.

И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.

И я отдернул руку, как от огня.

Верочка не перестала пить. Не перестала мне изменять.

Просто я старался всего этого не видеть.

Я делал вид, будто я слепой; будто все это так и надо.

У жены была своя жизнь. У меня – своя.

Я наливал горячую ванну ее грязным, только из горячего заводского цеха, друзьям и подругам; выслушивал их веселые матюги; кипятил и заваривал им крепкий чай; мыл за ними полы, убирал со стола пепельницы и пустые консервные банки, набитые окурками, когда они наутро выкатывались из дома. «Борька, ты у меня кто? Святой, что ли?!» – хохотала Верочка, с сигаретой в углу рта, и ее белоснежные кукольные зубки, с безобразной черной дырой сбоку, сверкали в меня зимней, ночной метелью.

Я работал, и она пыталась тоже работать, но ее отовсюду выгоняли. Не терпели пьянства.

Сестры повыходили замуж, и мы жили вчетвером в материнской квартире: Верочка, дочка, я и мать.

Жили, как многие живут. Как – все живут.

Но я-то, я-то был уже по-иному на свет рожденный; я видел, чувствовал Свет, я хотел в Свет, как хотят вернуться в брошенный дом.

Но я еще не знал, не понимал, как это сделать. Куда идти.

А потом заболела дочка.

А потом она умерла.

Рассказ о жизни: Николай-Дай-Водки

А что они меня все так кличут: Дай-Водки! Дай-Водки! Дай-дай-дай…

Дак ведь и верно кличут. Дай мне водки, ну дай, дай! Бесплатно дай! Ты богатый, а я бедный и поддатый. Мне надоть кирнуть – и на печечке уснуть!.. Что, складно говорю? Дак я ж таковский! Я – умею. Я стих сложу и не чихну! Я – вензеля языком плету! Меня слышно за версту! Меня раньше на свадьбы все брали. Кликали: эй, Николай, иди-иди, поиграй-погуди, нас повесели! Песню мне заказывали, и я на заказ пел. К примеру, вопят мне: давай про разбойника Галаню! – и я тут же завожу:

 
– Эй, э-э-э-эй, разбойник ты Галаня!
В темну ночь родила тебя маманя.
Ты на стругах да на расшивах плывал,
На купцов ты жирных нападал!
В сердце ты из лука им стрелял!
Ах, попала в сердце то Галанина стрела —
А то не купчик, а то дочь ево была!
Ах ты девка красна, што ж я совершил —
Я ж тебя, красавица, да до смерти убил…
А вокруг струга моево Волга-матушка шумит,
А по тебе, красавка,
     сердце-то мое разбойничье болит!
Обниму тебя, холодну, и вдвоем
Мы на дно любимой Волги-матушки… пойдем!
 

Все плачут и хлопают в ладоши после песни. Удивляются: как это ты, Николай, так складно и красиво поешь?! Черт поючий у тебя под ребром сидит, это верно! И наливают мне, и по полненькой, и по рюмочке, и еще по единой, и по стаканчику, и по фужерчику! Свадьбы те меня и сгубили. Упивался я на них всласть. А потом без водки смертно тосковал. Хоть волком вой, как тосковал!

Дай водки! Ну слушай, друг, у тебя ж в кармане звенит, я же слышу! Слышу, слышу! Звон монет… Раскошелься! Не ври, что денег нет! А я тебе песенку спою! Хорошую. Я – умею! Это кто-то за меня поет, когда я пою… кто-то губами моими – двигает… а я только рот разеваю да голоса поддаю…

Про что тебе спеть? Давай про себя спою? Про то, как у меня жену на кладбище васильском четверо снасильничали? А она потом – там же, прямо на могиле – и удавилась… рубаху на себе на лоскуты разодрала – петлю на крест накинула – и удавилась… Или лучше про то, как я крышу оцинкованным металлом клал соседу, зверю-Охлопкову – и с крыши навернулся, и ногу сломал, и с горя напился не водки, нет, денег не было у меня, – тормозную жидкость с водой намешал, и – дерябнул… И – ослеп… Ну, не совсем ослеп, а так, помучился малость, в воротынской больничке, спасибо, выходили… отошел… А может, про то, как ко мне в избу грабители залезли, а брать-то у меня совсем нечего, ну вот совсем нечего, совсем… они и обозлились, остервенели, и со зла меня в бок живой ножницами натыкали, на кровищу мою жадно глядели рыбьими зенками, а потом утюг включили – и к голым пяткам мне приставляли… Я вонь эту, горелым, до смерти не забуду… И вой свой, во-о-о-о-ой… Ах вы разбойники, далеко до вас Галане… А я – молюсь, молюсь за ваши черные души, молюсь по пьяни…

Слышь, ты! Ну ведь душа у тебя есть! Дай мне водки. Дай-водки-дай-водки-дай-водки-дай-водки! Щас спою-у-у-у-у…

Остров Телячий. Настя

Было такое раннее утро. Раннее, раннее…

Звезды только что начали таять. Небо еще синело по-ночному, лишь с края, где восход, слабо так розовело. И легкие облачка, такие легкие!.. – ну просто как цыплячий пушок, куриные перышки…

Я сладко спала, но что-то меня будто толкнуло в бок. И я открыла глаза.

Окно в спаленке было распахнуто, я всегда летом сплю с открытым окном, иначе в избе у нас задохнуться можно, как жарко! Прямо в сад открыто. Мамка когда умерла, тятька плакал и причитал: на кого сад ты мне оставила, женка, на кого?!.. вот вырублю, вырублю!.. Не вырубил. Сохранил. Мы вместе с тятькой за деревьями ухаживали. Я по весне секатором ветки сухие срезала, кусты малины подвязывала. Тятя спиливал старые яблони, мастерил подпорки для слив, а сливы-то у нас – эх, какие крупные! Сорт такой особый, «Русский персик» называется. А сладкие! Персик просто отдыхает. Сине-розовые, вот как рассветное небо… с пережабинкой…

Открыла я глаза. Почувствовала что-то.

За окном вовсю пели птицы. Утро! Лето!

И свистнула громче всех одна птица. И еще свистнула. И еще. И еще.

Чистый такой свист. Вроде бы… и не птичий…

Я вскочила, в ночной рубахе, подошла, шатаясь со сна, к окошку.

Свежие, ярко-зеленые листья яблонь, бархатные, серебряные с исподу, зашелестели под ветром навстречу мне.

– Кто тут? – тихо сказала я в шелест яблонь, в нежный свет.

Звезды таяли. Последняя, наверное, да, самая последняя мерцала прощально над крышей баньки.

– Настя! Настя! – послышалось снизу, под окном.

И замерло все во мне. Голос-то… голос!.. не пацаний…

Я узнала сразу этот голос.

И все рухнуло во мне, полетело сначала вниз, как в пропасть, а потом – внезапно – вверх, в сияющее, ждущее солнца небо.

– Отец… Серафим! – сказала я очень тихо, чтобы не разбудить тятю – он спал в летней комнате, через тонкую дощатую стенку, услышать мог.

Я услышала тихий, радостный смех.

Он смехом – сердце мое обнимал. Так мне казалось.

Сердце, маленькая птичка…

Все громче, все неистовее и радостнее пел в ветвях яблонь и вишен хор птиц.

– Отец Серафим, – сказала я и сгребла в кулак рубаху на груди, жесткие капроновые кружева, – что это вы тут делаете, у нас в саду? Что так… рано?.. В избу – не приглашаю… тятя спит еще…

Тятя вставал обычно в пять утра, будильник гремел на всю избу, значит, пяти еще не было.

– Настюша, я за тобой! – Он это тихо сказал, а мне показалось – крикнул. – Одевайся, доченька!

– Зачем? – а сама уже улыбаюсь.

Потому что знаю, вижу: куда-то он меня зовет, уведет!

– На рыбалку пойдем! На остров Телячий! На лодке поплывем! Я с собой взял удочки… и маленькую сеть, «паука»! Я так загадал: если с Настей пойду – значит, много рыбы наловим!

Я перегнулась через подоконник и выглянула в окно.

И увидела его.

Лицо у него такое было, о! Как само утро! Как солнце. Борода сияла! Усы сияли! Лучились, как лучи! Как на иконе в церкви – позолоченные жестяные лучи – на окладе – ото лбов святых отходят! Глаза сияли, тоже, как в иконе два камня драгоценных! Ну что-то невероятное, я никогда не видела, чтобы человек так светился весь! И это я, я…

«Да, это ты, ты, – сказал чужой и радостный голос во мне, – это он тебе, тебе так радуется! И ведь на рыбалку приглашает не пацан тебя, что в кустах изнасилует, сомнет тебя… а батюшка, священник твой! Гляди, как радуется! И неужели ты откажешь?! Не пойдешь?! Ничего же плохого не будет, ничего…»

Я облизнула пересохшие губы. Я видела, как он глядит на мой язык, на губы, в мои глаза. Словно глазами огненные печати кладет.

А солнца-то не было, не было еще… вставало… Небо все розовело, из розового становилось ярко-золотым, потом – жемчужно-белым, потом…

Он протянул руки к окну.

– Давай. Одевайся. Давай…

Я шагнула вглубь спаленки и судорожно, быстро, спрятавшись за створку трюмо, одевалась, как на пожар. Трусики… лифчик… платьишко… кофточку накинуть, легкую, от жары… чтобы плечи не обгорели… какая, Господи, в жару рыба… шутит…

Оделась. Выглянула опять. Стоит, в штанах холщовых, до колен подвернутых, в рубахе белой, хорошо стираной. Ну да, эта ему стирает, эта… старая ведьма, Иулиания… Рубаха на груди распахнута. Загорелый! На рыбалку, что ли, каждое утро ходит? Загорелый, плечи широченные, ну рыбак-охотник, ни за что не скажешь, что – батюшка… и веселый, все зубы в улыбке кажет, а зубы, зубы-то… как на подбор… каждый зубок – жемчуг в перловице…

Он понял, что я любуюсь им. И покраснел! Все лицо! И шея! Как школьник…

Опять руки протянул.

– Прыгай! – говорит.

Я взобралась на подоконник, и так сижу на подоконнике, на корточках, и смеюсь, и на него гляжу.

– А что я тяте-то скажу?! – и хохочу.

– Да всю правду и скажешь! – и тоже хохочет. – Скажешь: с батюшкой нашим на Волгу поехала, по рыбу!

Руки тянет. Я вытянула свои. Ладонями оперлась о его ладони. Он крепко сжал мои руки. Я оттолкнулась ногами и прыгнула вниз. И он меня поймал ловко и на миг один, на один миг прижал крепко к загорелой, горячей своей груди.

И поплыло все перед глазами! Вся земля поплыла! Все деревья, яблоньки мои, куда-то накренились, покатились… Листья меня обняли, ветер жаркий в лицо ударил, губы пересохли. И не видела я его лица! Я только чувствовала, слышала, как билось его сердце, рядом с моим.

Будто в моей груди – билось.

А я уже стояла на земле. И он уже крепко держал меня за руку, как ребенка.

– Ну что, идем?

Блеск радостных, счастливых глаз. И безумная, чистая радость моя!

– Идем?! Бежим!

Я сама сцепила крепко его руку – и мы побежали по садовой тропинке к забору, не к воротам, нет, там доска такая была у нас с тятькой, потайная, отодвинешь – и пролезть можно, если ты не слишком толстый. Протиснуться. Мы пролезли, я доску опять приделала, как было, опять схватила его за руку, мы выбежали из зарослей, из кустов ветлы да молодых дикарок-вишен, через крапиву и лопухи – на тропу, что вниз, к Волге, с косогора вела.

И тут открылся простор! Дали заречные, черно-изумрудные, розовая утренняя вода, леса дальние, хвойные, дымные, с медведями и волками, Володя Паршин говорит – и лосей там стреляли, а уж бекасов – целыми связками он с другом домой приносил… Волга, милая, бедная моя, широкая, ласковая, и вправо и влево – все ты, ты! Я на тебе родилась, на тебе выросла. Разве я когда куда от тебя уеду?!

Мы держались за руки, как дети. Кому ни рассказать – не поверят! Настька – и батюшка!

Я обернулась к нему.

– Да вы ж еще молодой какой, – так и вырвалось у меня.

Ох, обидела, наверное, что я, что все – его – стариком, что ли, считают…

– Да, – выдохнул он и крепче сжал мою руку.

И в этот момент из-за крутояра на востоке вышел, показался край красного, раскаленного шара! Шар быстро налился золотом, брызнул в нас лучами, как смехом громким! Солнце!

– Солнце! – крикнула я.

– Солнце мое, – услышала я над собой, над головой непокрытой.

– Я на голову ничего не взяла от солнца! Дура я! – крикнула я.

– Ты солнце мое, – повторил батюшка снова твердо, как впечатывал слова в меня. – Бежим! А то лодку отвяжут!

Мы побежали по тропинке, он чуток впереди, я за ним, мы неслись, как угорелые, мимо спящих изб, мимо утренних окон, мимо коров ранних, что шли, помахивая большими головами, в стадо, мимо ранних мальчишек, что тоже на рыбалку, наверное, спешили, и пялились на нас, нас не узнавая: а и кто это там несется, как оголтелый, по тропке к реке? – мимо деревни нашей родной, рассветной, бежали-летели мы, и мне некогда спросить себя было: что с тобой, Настька, что же с тобой?.. а что же с ним, с ним-то что?!.. – некогда было и воздух вдохнуть, так радостно, будто наперегонки, бежали мы, и вот добежали до крутого спуска, и тут я ловко, как обезьянка, прыгнула вперед, опередила его, стала спускаться живенько, почти кубарем, хватаясь пальцами ног – за корни, пальцами рук – за висячие ветки диких вишен и слив, да, здесь когда-то были сады, еще до затопления, еще до того, как Волгу нашу, за сотни верст отсюда, перегородили плотиной, и вода поднялась, и в Василе тогда все нижние, у пристани, улицы выселили – а дома сломали… Эх и выли, плакали люди тогда… Семьями – ревели… Как коровы, которых резать ведут…

 

Прыг-прыг! – тропа скользит вниз, я прыгаю, за ветви, за корни хватаюсь… А он от меня не отстает. Ловко так спускается! Быстрый!

– Мы как в цирке! – кричу ему.

– Ну да! Два воздушных гимнаста! – кричит в ответ.

Ветки по лицу нас хлещут. И уже близко, уже пахнет водой! И блеск, солнечный блеск между ветвей! И ивы огромные, длинные листья к щекам нашим тянут! И песок уже под ногами, не глина…

– Все! Дошли!

Выбежали на берег. Запыхались. Мокрые. Вижу лодку, привязанную за веревку к колышку.

– Наша? – киваю.

Кивает мне в ответ. Тяжело дышит. Я на грудь смуглую в распахе ворота рубахи – гляжу. А он – глазами – глаза мои ловит.

– Залезай! Сети – там! Сверток с едой на носу… осторожней! В воду не урони!

– Рыб зато прикормим! – весело кричу. – Иулиания твоя, что ли, приготовила? Ведьмака! Я ее еду – есть не буду!

– Глупая! – Глаза точат солнечное масло. Глаза льют масло на меня, мажут меня теплым маслом – лоб мой, щеки, рот, подбородок. – Я сам себе приготовил! И тебе! Там – ничего такого! Помидорки! Яйца вареные! Огурчики! И хлеб! Мы ж есть захотим! Порыбалим – и проголодаемся!

Я прыгаю в лодку, он заходит по колено в воду, я вижу его сильные ноги, и как ступни вминаются в серо-желтый песок под водой, и как вода золотыми, синими обручами охватывает колени его. И рыбок, мальков маленьких, снующих вокруг его ног, просвеченных солнцем в воде – вижу.

– Что, жемчужину увидела?

Молчу. Улыбаюсь! Щурюсь на солнце…

– Хочешь, нырну?! Достану!

Машу головой. Он прыгает в лодку, сильно, мощно оттолкнув ее от берега – в раздолье светлой воды. Садится на весла. Гребет широко, правильно гребет, будто и не батюшка вовсе, а просто – наш, васильский, рыбак заправский: без брызг весло в воду погружает, отмахивает пружинисто. Мышцы на плечах напрягаются, маслено бугрятся. Я свищу в два пальца, как пацан: я по-пацаньи много чего умею. Тятька меня раньше на охоту с собой брал. Я и стрелять умею. И собак подзывать по-охотничьи – умею. А уж рыбу ловить! Какая ж васильчанка с детства не рыбалила!

Все снасти знаю. И сетями рыбалила; и удилищем; и на донку ловила; и на спиннинг, на блесну, хотя не нравились мне эти жужжащие катушки. И «пауком», конечно, а вон он, «паук», у батюшки в лодке лежит-валяется… сетка малая, четыре угла, у нас ребятня его еще «телевизором» зовет…

Батюшка гребет, я пою. Пою громко, чтобы не краснеть перед ним, когда на него смотрю! А когда поешь – вроде бы и глядеть ему в лицо не стыдно.

– По Муромской дорожке стояли три сосны!.. Со мной прощался ми-и-и-илый… до бу-у-удуще-ей весны…

Он подхватывает. Знает, гляди-ка!

– Он клялся и божился!.. одну меня-а-а любить…

– На дальней на сторо-о-онке… меня-а-а не по-о-озабыть…

А Волга-мать-то перед нами!.. Вода переливается жемчугами, синими, алыми нитями; золотые блики прошивают воду насквозь, и в это тихое утро дно видно, плоские тяжелые камни, на дне лежащие. Рыб видно – как они ходят под водой, сосут, как щенята мамку, вонючие водоросли. И крупных видать, и мальков. Недавно тут, под Василем, мальков стерляди в Волгу выпустили. Сначала переловили всю стерлядку, уничтожили, плотинами все запрудили, гады, Волга вон какая стала, как озеро, кувшинки у берегов цветут! Подлещики больные, солитерные кверху брюхом плавают! О стерлядке уж и помину нет… А теперь – мальков стерляжьих в воду – пускают…

«Надо батюшку не забыть попросить, чтоб за мальков тех в церкви помолился, чтобы они выросли, чтобы щуки их не слопали», – так думаю, а пальцы перебирают сверток с едой, а глаза сами так и смотрят на батюшку, так и летят навстречу ему.

– Однажды мне-е-е приснился… ужасный, страшный сон!.. Мой ми-и-иленький… жени-и-ился…

– Нару-у-ушил кля-а-атву он!..

Солнце все выше. Утро раннее, а уже так жарко! Плывем по течению, к острову Телячьему. Вижу, как рубаха все темнеет, сыреет на его плечах, на груди и впалом животе. Ноги его крепко упираются в перекладину в днище лодки. Весла взмахивают, так же без брызг, но все реже.

Вот поднял весла, скрипнули уключины. Положил весла на борта. Устал.

А лодку само несет течение, несет, чуть крутит, относит вбок, к левому, луговому берегу… Мы – на фарватере… Ни лодчонки рыбачьей… Ни души… Нет, вон вдалеке, за Хмелевкой уже, ближе к Барковке – три лодки, как черные большие рыбы, не середине реки, замерли…

Кудрявые берега острова ближе. Тальник, ивы, старые ветлы в три обхвата… камыши в заводях… Светлый, светлый, почти белый песок… Отмели старым золотом просвечивают сквозь синеватую волжскую воду…

В Волге вода – синяя, а в Суре, там, где она в Волгу впадает, – серая, бурая, мутная. Это если сверху, с обрыва, глядеть. А если на берег сойти – сурская вода тоже прозрачная, только желтоватая… будто золотая. И тепленькая, теплей волжской.

– Гляди, Настя, вода-то – голубая… как камень дорогой… сапфир… в скани…

– Что такое – скань?..

– Украшение… на окладе иконы… проволока витая, серебряная, позолоченная… в нее самоцветы… мастерами всажены…

Не гребет уже… а задыхается.

И я задыхаюсь вместе с ним.

От… радости безбрежной… быть вместе с ним, плыть…

– Вот он… Телячий…

– А телята… где ж?..

– А… разбрелись… убрели в облака… во время… коровушками стали…

– А потом – черепами?.. костями?.. А у животных есть душа?..

– Даже у рыб… Настенька…

– Так что ж… мы их ловить-то… будем?.. Может… и не надо…

– А я… не всех буду ловить. Я… одну лишь рыбу поймать хочу…

И глаза, глаза сквозь меня, насквозь…

И его глаза – как драгоценный камень… Я не знаю камней названий. Дорка Преловская знает… Ла, ла… лазурит?..

– Какую?..

Он сидит далеко, на корме, но будто он близко, рядом со мной, вплотную ко мне. И я будто слышу, что он ответит мне: тебя, Настя, рыба моя золотая, рыба серебряная моя, единственная.

Так он глазами шепчет мне, и я слышу. А вслух говорит:

– Здесь, на Телячьем, есть… кроется он здесь… рыбаки старые говорили, да и весь Василь знает… живет стерляжий царь.

Смех из меня вырывается, как голуби из голубятни!

– Ха-ха! Ха-ха-хаха! – смеюсь, и опять он густо, вишнево краснеет весь. – Ха-ха-ха! Какие щас стерляжьи цари! Они давно уж умерли все… выловили их всех! Еще цари выловили, ха-ха-ха… отец Серафим!..

Он схватил в крепкие руки весла, стал подгребать к песчаному берегу, к отмели, похожей на вышитый золотом свадебный марийский плат.

Я впервые назвала его за все это утро – «отец Серафим»; назвала – и чую, тоже щеки мои горят. А рот все смеется, смеется.

И – торк! – лодка носом в песок. Причалили.

Он опять уже стоит в воде по колено. И руки его, вот они, передо мной. Руки его ищут подхватить меня, понести меня.

И весь он – в воде – стоит передо мной, прекрасный такой! Красивый! Как никто из ребят! Никто из мужиков! Будто с облаков сошел. Будто он и есть – этот самый стерляжий царь, только в человека превратился.

Я вскакиваю в лодке. Лодка качается. Я чуть не падаю в воду.

– Я сама!

Хочу в воду прыгнуть. Но его руки опережают меня.

Его сильные руки подхватывают меня, и я лежу, как золотая рыба, на его руках. И вот я уже сижу на его руках, и так удобно мне, счастливо, будто я ребенок его, дочка. Тятя так меня никогда на руках не носил! И рука моя сама – обхватывает его за шею, а шея потная, горячая, мощная, как бревно, крутая такая, как у коня…

Это я прижалась щекой к его щеке? Это он щекой к моей щеке прижался?

Он идет со мной на руках по воде. Он несет на руках меня из воды – на песок.

На золотой, горячий, чистый песок.

Песок льется, если в кулак его взять и сыпать… он льется, как вода…

Я слышу его дыхание. Мое дыхание останавливается.

Я хочу, чтобы он так нес меня на руках – вечно, вечно.

«Что он делает, он же батюшка… Ему же нельзя…»

Горячая щека льнет к щеке. Я чувствую щекой его губы.

Лицо лижет огонь. Костер на берегу!

И счастье…

– Я выловил эту прекрасную рыбу для тебя, возлюбленная моя, жена моя, Магдалина.

Золотая, покрытая крупной, как монеты кесаря, блестящей на солнце чешуей, огромная рыбина корчится, бьется у босых ног моих. Любимый мой и Господь мой стоит передо мной, и лицо Его счастливо, как счастливо было лицо Адама, только что сотворенного Богом-Отцом. Ноги Его входят, погружаются в податливый песок, и песок просачивается сквозь Его загорелые пальцы, песок засыпает его стопы, подбирается к щиколоткам.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»