О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского

Текст
1
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского
Шрифт:Меньше АаБольше Аа
* * *

© Ольга Александровна Седакова, 2023

© Ирина Захаровна Сурат, вступ. статья, 2023

© ООО «Время», 2023

* * *

«Ольга Седакова самый, может быть, значительный русский поэт нашего времени, она еще и один из наиболее глубоких мыслителей с очень цельной и в своем роде одиноко стоящей – по крайней мере, в России – интеллектуальной позицией. „Поэт, прозаик, переводчик, филолог, этнограф…“ – представляют ее энциклопедии. „Философ“ не встречается в таких представлениях ни разу, между тем оно очень напрашивается, даже если сама Ольга Александровна никогда себя так не называла».

Ольга Балла

«Чуткое прочтение больших поэтов-современников, тихая виртуозность в сложных дисциплинах философии, филологии и фольклора… Седакова пишет и размышляет о прошлом, настоящем и будущем „поэтического“ в широком смысле этого слова».

Дэвид Бетеа

«С нами говорят всерьез»
Ольга Седакова о русской литературе

Наше время ставит остро вопрос о русской литературе: нужна ли нам она, может ли уберечь нас от зла, исцелить, помочь пережить беду? Нас – народ в целом и каждого в отдельности. Как связана наша литература с нашей историей? И правда, приходится думать об этом, хотим мы того или нет, – приходится, когда на русскую литературу и на всю нашу культуру падает тень исторических событий. Все-таки хочется верить, что способность человека к добру и злу зависит в немалой степени от того, насколько он дотянулся до культуры и смог воспринять ее как духовный опыт. Конечно, это не дает гарантий, но дает возможность стать лучше – гуманнее, красивее, тоньше, умнее.

Вообще-то русская литература – едва ли не единственное, что есть у нас общего в огромной стране, где, по слову П. А. Вяземского, «от мысли до мысли пять тысяч верст», – русская литература как коллективный опыт и общий наш язык, и так хочется, мечтается, чтобы главные ценности ее тоже стали общими, чтобы они объединяли нас и на просторах страны, и со всем цивилизованным миром…

Перед вами книга, писавшаяся несколько десятилетий. Автора представлять не нужно ни в России, ни за ее пределами, но для читателя этих работ немаловажно знать, что Ольга Седакова не только поэт и переводчик поэзии и прозы, но и филолог, фольклорист и этнограф по узкой научной специальности, исследователь погребальных обрядов восточных и южных славян, поэтики литургических песнопений, составитель словаря церковно-славяно-русских паронимов, автор книг о Данте и Рембрандте и многочисленных эссе и статей на философские, религиозные, литературные, общественные темы. Так что собранные здесь работы о русской литературе – лишь часть большой работы мысли, давшей плоды в разных сферах, это чувствуется в самом качестве суждений автора, в широте интеллектуального и культурного горизонта. Пушкин и Антоний Великий, Венедикт Ерофеев и Блаженный Августин – ничего в этих сопоставлениях нет странного для того, кто живет в едином резонантном пространстве мировой культуры – в том пространстве, в котором жили и герои этой книги.

Начинается сборник с Пушкина и заканчивается Юзом Алешковским – между ними Лев Толстой и Некрасов, Бунин и Хлебников, Ахматова и Пастернак, Блок, Мандельштам, Заболоцкий, Тарковский, Анна Баркова, Бродский, неподцензурная поэзия 1970-1980-х, Венедикт Ерофеев, Солженицын. Работы об этих авторах очень разные. Среди них есть глубоко фундированные статьи академического характера, с большим научным аппаратом, образцы филологической герменевтики – «„Медный всадник“: композиция конфликта», «Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой»; есть работы общие, синтетические, наводящие фокус на главное в художественном мире писателя – таковы «Слово о Льве Толстом», «Lux aeterna. Заметки об Иване Бунине», «О Николае Заболоцком», «„Звезда нищеты“. Арсений Тарковский». Есть историко-литературные исследования – из них назовем в первую очередь фундаментальную работу «Наследство Николая Некрасова в русской поэзии»: в ней прослежены различные линии воздействия Некрасова на позднейшую поэзию, воздействия настолько сильного, по мнению Ольги Седаковой, что вся история русской поэзии делится ею на донекрасовскую и посленекрасовскую. Мы-то привыкли думать, что Пушкин определил вперед на 200 лет весь ход развития нашей литературы, но Ольга Седакова полагает, что это не так, что Пушкин в последующей поэзии не получил развития, а вот сильное и разнообразное влияние Некрасова просматривается на всем протяжении XIX века и в веке XX. «Самое очевидное из воздействий Некрасова – версификационное: оно проходит поверх художественных и общественных разделений русской поэзии», – пишет Ольга Седакова, тут поэту-филологу дано слышать больше, чем филологу не-поэту. Попутно отметим, что тема продолжения или непродолжения начал – одна из сквозных тем книги, возникающая в разных контекстах; так, ей специально посвящено эссе «Непродолженные начала русской поэзии» о началах высокого модернизма и их пресечении в советской литературе.

Поэзии в книге отведено значительно больше места, чем прозе. Ольга Седакова признается, что о прозе ей рассуждать трудно и непривычно, что, однако ж, не помешало ей написать об антропологии Достоевского и о сходстве и различии двух «христианских романов» – «Идиота» и «Доктора Живаго» или проанализировать рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка». Но все-таки главная тема книги – поэзия, и особое место в ней занимает блок статей о «музыке глухого времени» – неподцензурной поэзии 1970-1980-х годов. Большая их часть основана на курсе лекций, прочитанных в 2007 году в Стэнфордском университете, их герои – Леонид Губанов, Леонид Аронзон, Виктор Кривулин, Александр Величанский, Сергей Стратановский, Елена Шварц, Владимир Лапин, Иван Жданов, Геннадий Айги. В этих очерках много личного – историк литературы тут оказался не просто свидетелем, но и участником того, о чем пишет, одним из тех, кто выпал в те годы из так называемого «литературного процесса», ушел во «внутреннее изгнание» – сначала вынужденно, а затем добровольно. Сохраняя исследовательскую дистанцию, что непросто в этом случае, Ольга Седакова делится тем, что знает изнутри, – она говорит о сверхиндивидуальном духовном опыте, породившем эту новую поэзию, в корне отличную от официальной советской литературы тех лет. Эти очерки тем ценнее, что и сегодня эта искусственная маргинальность поэзии позднего советского андеграунда остается не только в историко-литературной перспективе, но и в эдиционной практике: если Леонида Аронзона и Александра Величанского можно теперь читать в хорошо подготовленных изданиях, то о других больших поэтах этого не скажешь – пятитомник Елены Шварц, далеко не полный, практически недоступен, а полноценного собрания стихов Виктора Кривулина нет по сей день.

О поэзии в этой книге говорит поэт, но ничего похожего на «прозу поэта» вы здесь не найдете. О поэзии говорит поэт-филолог, и это дает возможность еще раз убедиться в глубинном родстве двух занятий – поэт и филолог делают «общее дело», как сказал когда-то Осип Мандельштам Борису Эйхенбауму. Опыт поэта сказывается прежде всего в подходах к тексту, «ведь поэт открывает другого поэта тем же ключом, каким он замыкает собственную „шкатулку с тройным дном“», – так пишет Ольга Седакова о пушкинистике Анны Ахматовой («Пушкин Ахматовой и Цветаевой», попутно заметим, что ларцы входят в число заветных образов поэзии самой Ольги Седаковой). И другое: эти работы роднит с поэзией радующая точность слова, выбор единственно возможного способа сказать что-то новое лучшими словами в лучшем порядке.

Ольга Седакова сама определила тот научный круг, в каком формировались ее филологические интересы; по собственному ее рассказу, она участвовала «в домашнем семинаре по поэтике, который регулярно собирался в московской квартире А. К. Жолковского в конце 1970-х – начале 1980-х годов (его постоянными участниками были М. Л. Гаспаров, И. М. Семенко, Е. М. Мелетинский, Ю. М. Фрейдин, Ю. И. Левин, Н. В. Брагинская; захаживали туда Б. А. Успенский, Ю. М. Лотман, Л. Я. Гинзбург и другие)» («Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой»). Своими учителями в области общей поэтики автор называет «Ю. М. Лотмана и его круг, так называемую тартускую школу семиотики, и другого, к сожалению, менее известного в России и в мире ученого, гениального фонетиста М. В. Панова, по-своему продолжавшего традиции формальной школы» («Русская поэзия после Иосифа Бродского. Вступление к „Стэнфордским лекциям“»).

Читая собранные вместе высказывания Ольги Седаковой о русской литературе, нельзя не вспомнить и С. С. Аверинцева, с которым ее связывали годы дружбы и профессионального общения и о котором она написала недавно вышедшую книгу – первый в России опыт его творческой биографии. Их филологические работы сближает сосредоточенность на больших темах и при этом строгость и взыскательность употребления «больших слов», «слов культуры» – именно это сама Седакова отмечает как важную черту исследовательского языка Аверинцева. А с другой стороны, вспоминаешь и М. Л. Гаспарова, читая эти тексты, – та же внятность речи, способность сказать просто о сложном, особое внимание к фактуре стиха, внимание к отдельному слову, через которое открывается что-то важное в мире поэта (слова «живой» и «чистый» у Пушкина, или слово «новый» у Пастернака), и собственно стиховедческая проблематика, в частности, – интерес к семантическому ореолу метра («Четырехстопный амфибрахий, или „Чудо“ Бориса Пастернака в поэтической традиции»).

Ольга Седакова осталась в стороне от основных трендов современного литературоведения, в том числе от пресловутой «интертекстуальности», от идеи искать корни литературы почти только в литературе, возводить каждое слово к другому кем-то сказанному слову. В одном интервью ее спросили: «Ваши бабочки от Хлебникова?», на что она ответила: «Вообще-то они и просто так летают», хотя о хлебниковских бабочках и мотыльках ей самой доводилось писать. Седакова прекрасно знает, как отзывчива поэзия на поэзию, но в основе ее герменевтики лежит представление о том, что литература – это прежде всего духовный опыт, откровение о человеке, весть о мире, и весть эту, данную нам в художественном слове, Ольга Седакова изучает как филолог, счастливо избегая другой болезни сегодняшнего литературоведения – размывания филологической специфики, подмены филологии историей идей, культурологией, психологией, социологией чтения.

 

Разговор в этой книге всегда идет по существу, сосредоточен ли он на поэтике или на смыслах. По поводу смыслов примем сразу во внимание то, что нам сообщает автор: «Нужно только уточнить, что я называю смыслом. Не „содержание“, не резюме содержания, не то, что переводится другими словами, упрощается, или распространяется, или трактуется. Смысл – это подведение к тому состоянию, где переводить больше не хочется, где переводить уже невозможно – но невозможно и остаться тем, что ты есть» («О погибшем литературном поколении. Памяти Лени Губанова»). Остановиться, не договаривать, не переосмысливать художника – важное в искусстве герменевтики, но важнее тут другое: тут говорится о живых смыслах, что-то меняющих в мире и в душе человека, будь то смыслы конкретного текста или творчества писателя в целом.

В эссе «Поэзия и антропология», не вошедшем в книгу, рассказана удивительная история со слов человека, лично знакомого автору: «Это был диссидент, которого в 70-е годы посадили и много месяцев ежедневно допрашивали. От него требовали подписать какие-то показания и выступить с публичным покаянием, как тогда было принято. „К какому-то моменту, – рассказывает он, – мне стало все равно. Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего уже ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: „Флейты греческой тэта и йота“. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу. Это уже невозможно. И они это поняли, и с этого дня больше ничего от меня не добивались, отправили куда нужно“».

Этот сильный пример экзистенциального переживания поэтической формы как личного события фиксирует одну из главных внутренних тем книги Ольги Седаковой: искусство вообще, литература в частности, а некоторые авторы в особенности дают человеку возможность приобщиться к чему-то большему, чем он сам, восстанавливают связь его с целым миром и помогают стать самим собой. О Толстом: «…Я думаю, первый дар, который мы получаем от чтения Льва Толстого, – это ясное, как день, чувство великого простора, к которому тянется человеческая душа, так что ничто другое ее не утолит. Тяга к такому „себе“, какими мы себя еще не знаем, но ждем, сознавая или не сознавая это. Душа не успокоится ни на чем кроме безмерности и – одновременно – причастности к целому, ко всему. Все остальное тесно»; чтение Толстого дает «прямое и постоянное чувство некоего огромного целого: всего мироздания, с его видимой и невидимой стороной. Причем такого целого, где все таинственным образом связано со всем. Целого, с которым и ты самым интимным образом связан, в котором отдается не только каждый твой поступок, но и каждая мысль, каждое душевное движение» («Слово о Льве Толстом»). Те же чувства дают и Пастернак, и Мандельштам – всякая подлинная поэзия как «особый род отношения к реальности, особый строй личности, особое состояние слова» («Наследство Николая Некрасова в русской поэзии»).

Рождаясь «из полноты бытия», литература открывает «вид на мир» и «вид на счастье» – об этом много говорится в книге, специально – в двух статьях о Пушкине («Власть счастья» и «Лучший университет»); еще одна сквозная тема – предощущение будущего в большой поэзии, она звучит в статьях о Хлебникове, Мандельштаме, Пастернаке, Тарковском. Все это лежит в самой природе искусства и создает то, что Мандельштам назвал «формообразующей тягой» («Кончина Иосифа Бродского»), – эти общие мысли скрепляют, соединяют в цельное высказывание филологические разборы Ольги Седаковой и ее историко-литературные исследования на разные темы.

Многие собранные здесь тексты выросли из устных выступлений, лекций, бесед – в том смысле, в каком Ю. М. Лотман назвал свой знаменитый цикл «беседами о русской культуре» – это свободные размышления о предмете, без готовых концепций и выводов, мысль растет и ветвится в них как живая, легко переходя от частного к общему, от конкретной детали к большой культурной перспективе. В таких очерках чувствуется обращенность к читателю – они взывают к пониманию, побуждают к работе мысли, приглашают к чтению.

«С нами говорят всерьез», – пишет Ольга Седакова о пушкинском «Памятнике». В этой книге с нами говорят всерьез, и не только о литературе, а об искусстве как таковом, о красоте образов, красоте и смысле поэтической формы, а еще и о художнике и о человеке вообще, о России, о ее истории и современности. В будущее пройдет только homo legens, человек читающий – в этой книге о русской литературе он услышит голос разума, голос поэта-филолога, помогающего воспринять опыт свободы, данный нам в искусстве.

Ирина Сурат

От автора

В эту книгу собраны работы разных лет и разных жанров, от академических исследований («Наследство Николая Некрасова в русской поэзии», «Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой») до мемуарной прозы (о Венедикте Ерофееве, Леониде Губанове). Общий предмет книги – русская словесность, проза и поэзия, от Александра Сергеевича Пушкина до Юза Алешковского, с которым мы простились в марте этого, 2022 года. Готовя книгу, я внесла в тексты некоторые не слишком значительные исправления.

В общем замысле этой книги нет ничего похожего на «апологию русской литературы»: я думаю, сочинения, о которых здесь идет речь, нуждаются в апологии не больше, чем стихи Горация или проза Диккенса.

Совсем еще молодой С. С. Аверинцев назвал свой уникальный способ видеть словесность так: «Наш собеседник – древний автор» («Литературная газета» 16.10.1974). То, что сообщает тебе собеседник, прежде всего нужно выслушать: выслушать по мере сил внимательно, прежде чем отвечать – и, тем более, прежде чем толковать и перетолковывать: «что автор хотел этим сказать?», как учили нас в школе – а в американских школах, как мне рассказывали, учили несколько иначе: «что он пытался здесь сказать?», «what did he try to say?». Начнем лучше с того, что он (или она) сказали всё, что «хотели» или «пытались». Сказали в каждом обороте своей речи, в ее звуке и ритме, в том, что эта речь называет и о чем молчит, предлагая и нам иногда помолчать.

Вслед за Аверинцевым я назвала этих авторов собеседниками. Но, говоря со мной, с кем они говорят? Прежде всего, с их читателем; затем, с филологом; осмелюсь сказать, наконец: с их коллегой, которая никогда не забывает, что в мире словесности – и не только русской – счастливое открытие кого-то одного распахивает окна и двери на новое для очень многих, для всех, кто только способен это услышать. Есть в искусстве и мысли такое сотрудничество, не обязательно осознаваемое, но действующее, как общий воздух, то, что К. Батюшков назвал «чужое – мое сокровище».

 
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
 

И еще одно частное, но, я думаю, немаловажное обстоятельство. У нас много говорят о том, как выглядит русская словесность «в мире», и часто эти суждения очень мало на чем основаны. Мне пришлось видеть, как она выглядит. С начала 1990-х я много ездила по Европе и Америке, бывала «гостящим поэтом» (Poet in Residence) и приглашенным профессором в разных университетах, встречалась и переписывалась с поэтами и мыслителями из рных сразговаривала с теми, кто читает русских авторов по-русски и в переводах. Кстати, о чтении по-русски: мне довелось встретить трех значительных европейских поэтов, которые взялись изучать русский язык для того, чтобы прочесть О. Мандельштама в оригинале (совершенно так же, как в свое время я взялась изучать немецкий, чтобы прочесть в оригинале Р. М. Рильке). Эти встречи с «другим» читателем многое мне открыли, и я думаю, что это невольно отразилось в том, что собрано в этой книге.

Пестрый состав книги разбит на четыре раздела; в каждом соблюдается простой хронологический порядок.

Первый раздел – целиком пушкинский.

Второй – этюды о русской прозе, от Льва Толстого до Юза Алешковского.

Третий – русская поэзия от Николая Некрасова до Анны Барковой.

Четвертый – поэзия XX века, преимущественно неопубликованная в свое время. Этот раздел кончается посвящениями Елене Шварц.

Ольга Седакова

10 ноября 2022 года, Москва

I

«Не смертные, таинственные чувства»

Одно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина – построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный им труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда[1] – завершается удивительной финальной строкой:

 
И не оспоривай глупца.
 

Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае – это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» – Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа – Не все ли нам равно?»).

Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы, какую клевету[2] ему приходилось выслушивать от тех, у кого он привык искать понимания (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.

Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость – это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадежное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.

Перед лицом глупости (иначе: «буйности», «слепоты», «ребячества», «сонливости» и под.) Пушкин предписывает – и не только в финале «Памятника» – единственно умную тактику: молчание, отказ от ответа, превосходительное равнодушие. Можно заметить, что до конца поза невозмутимого аристократизма ему никогда не удается, и снисходительное laissez-faire, «делай что делаешь», «пусть себе!» не может прикрыть страшную боль или, словами Пушкина, «неизмеримую печаль»:

 
 
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит
И в детской резвости колеблет твой треножник.
 

Да, все это не более чем глупость, «детская резвость». Но игры этих взрослых детей страшноваты, да и играют они в каких-то совсем неприличных для этого местах! «Procul este, profani»[3] – вот более откровенная реакция Пушкина на азартные забавы глупости.

 
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас.
 

Глупость, в пушкинском изображении, всегда кощунствует и «ругается» (глумится, насмехается) надо всем достойным:

 
Над кем ругается слепой и буйный век.
 

Она кощунствует и тогда, когда врывается в алтарь и оскверняет святыню и жреца (как в приведенных стихах, где изображен условный, по образу языческого, поэтический алтарь) – и тогда, когда охраняет святыню (как часовые у Распятия в «Мирской власти»[4]). Она делает это не потому, что «не верит», но потому, что, как обычно, не понимает, в чем дело:

 
Иль мните важности предать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим ‹…›
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила…
 

Одно из этих двух поведений по отношению к святыне, открытое глумление и нелепое охранительство, не исключает другого. «Слепой и буйный век» легко переходит от безоглядного глумления к нелепому охранительству, неожиданными свидетелями чему в последние годы мы оказались.

Тема христианства и вообще «религиозности» Пушкина больше других грозит нам опасностью впасть в глупость именно в пушкинском смысле: то есть в нескромность, прямолинейность и морализм, в самоуверенные перепевы ходячих истин, которые «новы» только «для нас»[5]. В сопоставление Пушкина с некоторым эталоном благочестия и нравственности, которому куда лучше будет отвечать Фаддей Булгарин. Получится у нас при этом хвала или обвинение («клевета»), не так существенно. Глупая хвала оскорбляла Пушкина не меньше укоров.

Я надеюсь, что тема «глупости» и «ума» больше скажет нам о душевном строе Пушкина, чем сверка его взглядов со школьным катехизисом или описание его нравственного пути по образцу «возвращения блудного сына»[6]. Известно, что первая причина, побудившая Пушкина отстраниться от атеизма, был не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: «Не допускать существования Бога – значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1927–1928 гг.[7]). Борьба его сердца с умом с лицейских лет происходила прямо противоположным привычному образом: «Ум ищет божества, а сердце не находит» («Безверие», 1817); «mon cœur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse» («Сердце мое – материалист, но мой разум этого не принимает», дневниковая запись 1821 г.).

Есть еще одна возможность говорить о христианстве (или «религиозном духе») поэзии Пушкина – та, которую наметил С. Л. Франк: «формальный анализ», анализ поэтической формы[8]. Однако это совсем не просто: это предполагает какое-то представление о том, какая форма светского – не храмового – искусства отвечает критериям «религиозности». Обладаем ли мы такого рода представлением? Боюсь, что нет. И однако, в самом общем очерке, еще до анализа, мы можем сказать, что неуловимая характерность пушкинской формы самым близким образом связана с той же, избранной нами темой, с темой ума (здравомыслия) и глупости. Среди русских писателей мы вряд ли чью-нибудь еще манеру увереннее назовем умным письмом.

Остановимся еще немного на самых общих свойствах глупости у Пушкина. Прежде всего, эта глупость – отнюдь не отсутствие интеллектуализма («дерзкий умник» у Пушкина тоже «глупец»: ср. его известное недоверие к отвлеченной мысли; его явное предпочтение английской прагматической стихии германскому любомудрию). Глупость – скорее душевное, в каком-то смысле эстетическое, чем интеллектуальное заблуждение, своего рода онтологическая бестактность, неуместность или безвкусица (о связи вкуса и ума у Пушкина мы еще скажем). Исходя из такого представления, Пушкин и отказывал в уме (то есть здравомыслии) герою «Горя от ума».

Интересной и важной мне представляется такая черта. Пушкин – человек своего времени, «нового», «просвещенного века», послепросвещенческой эпохи, скептической и рационалистской. Байроновский период, как ясно чувствовал Пушкин (сравнивая круг чтения Татьяны и Онегина), был еще одним шагом в этом последовательном отсечении «прекрасных иллюзий» (путь, который и в наши дни продолжает «демифологизация» и «деструктивизм»), миролюбивого благодушия сентиментализма. Пушкин – ранний читатель скептиков, насмешников и пессимистических моралистов вроде Ларошфуко. Глупость и ум в этом умонастроении – едва ли не центральная тема. «Современный человек» понимал себя прежде всего как просвещенный и мыслящий и в этом видел свое превосходство над «простодушной стариной». Мыслить значило уметь посмотреть на вещи (в том числе и на себя) отстраненно («метафизически», на языке времени), критично, не принимая ничего на веру, но сохраняя дистанцию сомнения. В этом смысле говорит о «мыслящем человеке» Онегин:

 
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.
 

Глупость здесь понимается достаточно определенно (заметим: это бытовое представление о глупости остается тем же и в наши дни): это прежде всего наивность, идеализм, неискушенность. Отсутствие навыка рефлексии. Отсутствие травматического опыта,

 
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
 

Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое только «кажется», «мнится» нам – и согласился на это как на нормальный ход вещей. Того, кто знает, что человек не ангел (довольно мягкая формулировка этой антропологии) и его не исправишь («Наши добродетели суть замаскированные пороки», Ларошфуко).

Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного (допросвещенческого), вспомним, что у Данте дело обстоит прямо наоборот: пороки и грехи в его трактовке – только неправильное употребление все той же любви, которая движет творением. Порок в его этической системе – это, так сказать, гримаса или гротеск любви, добродетели богословской: любовь, которая ошиблась в выборе своего предмета, в мере и т. п. Ошиблась же она потому, что утратила «благо разума», il ben dell’intelletto.

Далее, умный человек Нового времени исходит из необсуждаемой предпосылки о том, что истина – травмирующий опыт: истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое. Она срывает покровы прекрасных возвышающих иллюзий. Для Данте, как для всякого его мыслящего современника, и это обстояло точно наоборот: «Истина, которая так нас возвышает», «la verità che tanto ci soblima» (Par. XXII, 42). «Низкое» по определению не может быть истинным, поскольку неизмеримо высок замысел Творения. Не видит этой высоты глупец, тот, кто «подчинил разум влечению», «che la ragion sommettono al talento» (Inf. V, 39).

Ум «современного человека» выражается и в его решительной разочарованности: он в собственном мнении давно перерос ребячество надежды. Сгоревшее не может загореться вновь. Умершая любовь не оживет. Это болезненно знать, но такова правда – для того, «кто жил и мыслил». Считать иначе малодушно. Таков общий тон лирики Баратынского. Не нужно говорить, что безумная надежда этого рода и представляет собой мудрость у Данте. Больше того, «Комедия» и рассказывает нам историю такого второго загорания. Малодушным и низким (vile) Данте назовет того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное.

Конечно, это далеко не полный свод представлений об уме и глупости в расхожих представлениях Нового времени, но я остановлюсь на этом и попробую описать пушкинские отношения с этим мировоззрением. Самым привычным представлением, связанным с умом, стал холод: таким образом, теплому неразумию противопоставляется холодный – беспощадный – ум. В дальнейшем, у почвенников этот ум сталь еще и непременно «гордым», а носителями гордого ума стали по преимуществу европейцы.

Пушкинскую позицию («ум» и у него чаще всего появляется в сопровождении того же эпитета) никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. Пушкин не отказывает скептицизму (и фатализму, второму лицу «просвещенного времени») в их правде. В некоторых моментах он полностью присоединяется к нему: особенно в том, что касается человека социального; на этого человека он смотрит достаточно безнадежно:

 
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха!
 

«Слепой и буйный век» всегда останется «слепым и буйным», и этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина, его этатизм (совсем редкая среди русских художников позиция). Полиция необходима, цензура необходима, утверждает Пушкин, столько пострадавший и от того, и от другого.

1Вообще говоря, будущее до скончания века: И славен буду я, доколь в подлунном миреЖив будет хоть один пиит. Представить себе мир, в котором не осталось ни единого поэта, Пушкин, вероятно, не мог. Впрочем, и Гораций, определяя собственную меру бессмертия, вряд ли мог представить, что римский понтифик когда-нибудь перестанет всходить на Капитолий с безмолвной девой: Сrescam laude recens, dum CapitoliumScandet cum tacita virgine pontifex (Hor. Carm. III, 30). Несомненно, это dum (доколе) значило: пока мир стоит.
2«Клевета» здесь употреблена, несомненно, в церковно-славянском смысле: обвинение.
3Вергилий. Энеида, VI, 258. Слова Сивиллы: «Procul o procul este, profani!» – «Прочь, прочь, непосвященные!»
4Так, одинаково неприязнен для Пушкина и осквернитель искусства, «художник-варвар»: Художник-варвар кистью сонной (еще один синоним неразумения, «хладный сон») Картину гения чернит, и «праведный гнев» Сальери на слепого скрипача (выраженный через тот же образ): Мне не смешно, когда маляр негодныйМне пачкает Мадонну Рафаэля.
5Поверьте мне, Фиглярин-моралистНам говорит преумиленным слогом:«Не должно красть; кто на руку нечист,Перед людьми грешит и перед Богом.Не надобно в суде кривить душой,Не хорошо живиться клеветой,Временщику подслуживаться низко;Честь, братцы, честь дороже нам всего!»– Ну что ж? Бог с ним! все это к правде близко,А кажется, и ново для него.(Е. Баратынский, «Эпиграмма»)
6Когда мы слышим истории о покаянии и обращении художника (начиная с Петрарки и Микеланджело), мы не можем не признаться, что эти истории звучат печально – и тем самым в самом серьезном смысле не поучительно. Обращение к личному спасению, обыкновенно лихорадочное, паническое – несет на себе отсвет какого-то большого крушения. Печаль этих историй в том, что на месте художника – человека представительного, говорящего не от себя и не о себе, – появляется частное лицо. Творчество же каким-то образом покрывало это частное, в общем-то не интересное другим лицо совсем другим покровом, светом самозабвения. И вот мы слышим голос раздетого «я», голос заботы и совсем не высокого страха за себя. Слава Богу, это не пушкинский случай. И если думать о том, что такое христианское искусство – а не искусство на христианские темы, – то это, прежде всего, дарящее искусство. Я надеюсь, что меня не поймут так, будто я отрицаю ценность раскаяния или смирения. Просто их художественная форма, вероятно, отличается от бытовой.
7Пушкин А. С. Письма / Под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского. М.; Л.: Гос. изд-во. Т. 1. Письма, 1815–1825. – 1926. С. 314.
8«Исследование религиозного духа поэзии Пушкина во всей его глубине и в его истинном своеобразии требовало бы эстетического анализа его поэзии – анализа, который был бы „формальным“ в том смысле, что направлялся бы на поэтическую форму, но который выходил бы далеко за пределы того, что обычно именуется „формальной критикой“». – С. Л. Франк. Этюды о Пушкине. 3-е издание. Paris, YMCA-Press, 1987. С. 10.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»