Письма с Первой мировой (1914–1917)

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Сегодня именины Веры Михайловны [Овчинниковой]. Моя хорошая, ты от меня хочешь поставить ей цветы на стол! Как хорошо! Спасибо, спасибо. А я еще до твоего письма утром послал ей приветственную телеграмму. Ты не думай, что я забыл.

Борису Абрамовичу [Эгизу] я непременно напишу, как только будет хоть немного времени. Большое спасибо за его привет. Тебе теперь тоже будет немного легче.

Ты меня спрашивала, нравится ли мне статья Кропоткина в Р. В.?[92] Да, мне она очень понравилась, многое показалось весьма убедительным. В том, что Германия сознательно вызвала войну, я тоже не сомневаюсь. Не могу я только согласиться с тем, что цели Германии были завоевательные. Нет, не верю. Для целей завоевательных, для приобретения новых территорий государство не пойдет на такой страшный риск, не поставит на карту свое существование. Нет, именно потому, что существование Германии как государства давно поставлено на карту Тройственным соглашением, не могущим примириться с таким опасным конкурентом на мировом рынке и стремящимся рано или поздно задавить этого конкурента, именно поэтому Германия, зная это, зная, что она окружена врагами, ждущими удобного момента, должна была сама подготовить эту войну, выбрать самой момент для нее благоприятный. Германия сознательно борется за свое существование как национального государства, сознательно начала ее: либо теперь, либо никогда! Так я себе объясняю причину войны.

А читала ты, Шурочка, фельетон недавний Елпатьевского «Перед войной»?[93]Если нет, то прочти, и тогда поймешь, почему я советую.

Уже третий час ночи, а надо писать матери. Прощай, моя дорогая, хорошая. Будь паинькой!

8/IX

Дорогая моя Шурочка! Буду краток. Только что сидел и писал матери, как вдруг приносят телеграмму: «Гуго тихо скончался».

Шурочка, я сейчас не буду распространяться, сейчас не могу. Мы часто так несправедливы бывали к нему, а он по существу был хороший человек. Такая золотая, наивная детская душа, единственный среди нас доверчивый, не стеснявшийся говорить то, что думает, не скрывавший своих симпатий и антипатий. Он не стеснялся говорить матери нежности, если хотелось. А ведь мы никогда не могли перешагнуть какую-то грань, которая нас заставляла молчать, не говорить то, что думаешь.

Милая, дорогая Шурочка, завтра – больше.

Твой Ежа.

Хочу к тебе! Хочу вместе с тобой к матери!

Воронеж, 19-го сентября 1914 г.

Серый, серый и грустный, грустный день. С утра густые тучи и мелкий дождик. Листья падают, порывы холодного ветра. Насморк, слегка познабливает, а на душе как-то уныло, уныло. Всё время вертятся в мозгу какие-то обрывки воспоминаний, и странно кажется, так странно, что наша семья, искони состоявшая из девяти человек, теперь состоит из восьми – одного уже нет. И так быстро, неожиданно – как-то не верится. Ведь мне еще ни разу не приходилось испытывать утрату близкого человека, и когда мне мать писала, что состояние брата тяжелое, что был коллапс, я все-таки не допускал мысли о близости рокового конца. <…>

Бедная мама, что она теперь переживает? Почему я не могу туда, к ней?! Нам так необходимо собраться всем вместе! Ты меня так хорошо понимаешь, я это чувствую. Ты такая золотая, моя Шурочка.

Воронеж, 20-го сентября 1914

Милая моя Шурочка. И хочется, и не хочется с тобой спорить. Ты меня называешь глупеньким. Ты говоришь, что я хочу тебя наивно утешить какими-то паллиативами – «иди к Вере Мих.» и т. д. Но на это я тебе могу возразить, что в предыдущем письме ты писала буквально следующее: «он (Бор. Абр.) повозмущался, пожалел меня, и мне стало теплее. Уж так, видно, создан человек». Могу напомнить, что 2-го сентября твое настроение было светлое, ясное, а 3-го сентября так внезапно переменилось под влиянием крупной неприятности на почве работы в дифтерите…

Мог бы тебе еще многое доказать, но не стоит. У меня есть аргумент более сильный и убедительный. Скажу только одно: неужели, Шурочка, ты во всех моих письмах за это время заметила только элемент рассудочности, убеждения, от которого я сам постоянно открещивался. Неужели ты не замечала другого, более убедительного, глубокого желания быть с тобой в эти тяжелые дни, не вдаваясь в рассуждения, отчего тебе больно. Неужели за мое стремление снять с тебя по возможности хоть внешние причины, вызывающие боль, обставить тебя хоть некоторой лаской, – неужели я за это заслужил название глупенького?

Ну что? Ведь на это ничего уж возразить не можешь? Признайся побежденной, моя дорогая, и не срами меня больше. Тогда и не будешь меня спрашивать, желаю ли я, чтобы ты от моего имени поднесла цветы Вере Михайловне, и не будешь дожидаться моего ответа. Вот я как тебя сейчас разнес в пух и прах! Ну, ну, не огорчайся, милая, ведь я только так, для пущей важности напустил на себя такой тон. Надо же и тебе немного прочитать морали.

Я только что написал письмо матери, – грустное, но искреннее и простое. Надо же хоть теперь быть простым и искренним.

А нас скоро отсюда отсылают. Сегодня получено извещение от начальника эвакуационного пункта, что на днях нас отправят на запад, должно быть, во Львов. Нас тут заменят другие. Это и хорошо, и нехорошо. Хорошо, потому что ближе к месту событий, больше нового и разнообразного. Хорошо также потому, что материал хирургический будет более свежий, больше простора деятельности медицинской. А нехорошо потому, что письма от вас всех я буду получать неправильно, может быть, совсем не буду получать.

Нет, это не должно быть! Ты, Шурочка, будешь от меня получать правильно. Мне передавали, что из действующей армии письма получаются аккуратно. Только там из России получают с затруднениями, иной раз сразу за целый месяц. Ну, увидим. А пока, дорогая, продолжай мне писать сюда. Я попрошу Зайцева (он теперь назначен старшим ординатором эвакуационного госпиталя) достать их за меня и отправить сразу по данному мной адресу. Так верней будет. Мне и сейчас досадно и обидно, что твоих целых четыре письма пропали!

А мне писала Лени. Она в восторге от всего виденного ею. Больше всего ей понравился въезд на пароходе при лунном сиянии в фиорд Кристиании[94] и Стокгольм. Лондон, по ее словам, слишком уныл и однообразен, Париж слишком уж великолепен, но Стокгольм и красив, и хорош, и благоустроен. Из Парижа она уехала, когда германцы были в 60-ти верстах от него! Отныне думает при первой же возможности вновь путешествовать. Копит деньги.

Прощай, моя милая, моя дорогая.

Воронеж, 21-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка. Как хорошо, что ты мне каждый день пишешь! Я теперь получаю ежедневно твои письма как нечто должное, необходимое. Я не ошибаюсь. Вернусь из отделения, а письмо уже дожидается меня. Ты у меня такая хорошая, Шурочка, что и сказать нельзя. Но только нельзя так, чтобы всё твое я переместилось в другого человека, у каждого должен быть и свой собственный, самостоятельный уголок. Впрочем, должен, но не всегда это возможно, а моя Шурочка ведь такая решительная – «всё или ничего». Ну, не будем больше об этом, не надо. Ты у меня есть и останешься, моя единственная хорошая Шурочка, мой добрый товарищ, моя милая женушка.

А ведь смотри, моя милая, какой я, совсем другой, чем ты[95]. Три дня прошло с тех пор, как я получил ту телеграмму, и что же? Я почти спокоен. И это не есть равнодушие, нет. У меня искренни были слезы (у меня, да слезы!), когда я писал письма матери, писал тебе под впечатлением совершившегося. У меня щемило сердце от сознания чего-то непоправимого, чего-то упущенного, а сегодня я почти спокоен, даже шутил и посвистывал, как всегда. Я чувствую, что это событие для меня уже пройденная ступень, что к новым берегам зовет нас новый день.

 

«И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Как это хорошо, как велико сказано. Если мне придется когда-нибудь умирать, то мое искреннее желание также будет, чтобы смерть моя не служила бы помехой жизни. Да, равнодушия, которое быстро отворачивается от того, что было и кто был, мне не хотелось бы. Против этого протестует всё мое существо. Хотелось бы, чтобы люди, меня знавшие, обо мне вспоминали, но чтобы воспоминание служило бы толчком для бодрости, для деятельности, чтобы невольная тихая грусть не заслоняла бы веру в жизнь, в ее красоту, ее смысл.

Я знаю, Шурочка, что для тебя всё это фразы непонятные и ненужные, что ты не можешь меня в этом понять, что душа твоя протестует против такого желания. Ну, ничего, мы разные, идем разными как будто путями, но только как будто. По существу наши пути всегда и во всем сливаются, и цель у нас общая – прожить вместе наивозможно полную, богатую внутренним содержанием, красивую и общую жизнь! Не так ли? Вот опять расфилософствовался! Скверная привычка, не сердись за это на меня.

Ты меня спрашиваешь, почему я перестал писать о военных событиях. Потому, Шурочка, что приходится повторяться. Основные мысли выяснены, и они остаются. И теперь, как и раньше, мне при чтении газет иной раз кажется, что мы, немцы, в самом деле варвары, недостойные вырожденцы, парии человечества. Я не могу скрывать, что всё то, что приходится читать о разрушении соборов, музеев, библиотек, меня глубоко возмущает, что я теряюсь, не знаю, как объяснить себе всё это. Стараюсь, хватаясь за соломинку, объяснить безумием отдельных начальников, ошибкой, военной необходимостью, чем хочешь. Однако все-таки остается прескверный осадок.

Не могу не назвать прекрасным письмо Роллана к Гергардту Гауптману[96]и теряюсь, не знаю, как объяснить себе молчание Гауптмана[97]. Правда, в столь быстрое превращение Павлов в Савлов, – Гауптмана, Геккеля и других – я не верю, никогда не поверю, что бы ни случилось, пока не выслушаю и их. Но всё же многое остается загадкой. Нехорошо, очень нехорошо! Ведь так, моя Шурочка? Впрочем, что я спрашиваю, – конечно, так, разве моя Шурочка может думать иначе?

Меня сегодня опять вверг в раздумье протест германских писателей и ученых, помещенный в телеграмме Гроссмана в «Русск[их] ведомостях]»[98]. Ведь эти люди глубоко убеждены в своей правоте, они с негодованием отвергают сыплющиеся на них обвинения. А ведь это не шовинисты, не люди, привыкшие преклоняться перед Вильгельмом. Их мнение нельзя так просто отбросить как не имеющее цены, их надо выслушать.

Нет, положительно нельзя окончательно выяснить истину в этой кошмарной войне. Только история, быть может, выяснит ее. Я всю жизнь буду изучать эту войну по документам и материалам, ведь это мое личное дело, ведь мы, немцы в России, здесь вдвойне затронуты: нам больно и обидно и за тех, и за других. Мы любим и ценим и тех, и других… Ох, тяжело, Шурочка! Впрочем, пройдет этот угар – всё это не вечно, а то, что вечно, померкнуть не может!

Когда мы выезжаем отсюда, мы не знаем, но вероятно, скоро. Сегодня опять приходили к нам врачи, которые займут наше место. Они заявляют, что у них уже почти всё имеется, и что они дня через два объявят о своей готовности. А тогда нам сейчас же выйдет приказ свертываться. Сколько дней нам дадут на свертывание, тоже неизвестно. Последние дни нам новых транспортов раненых не присылают, доставляют только небольшие группы для освидетельствования в комиссии. Наших пленных я сегодня разобрал, но ни в какие разговоры еще не входил. Карлуша пишет, что пленные германцы очень высокомерны и глубоко уверены в своей победе.

Прощай, дорогая*.

<…> А конвертики, которые мы купили с тобой, уже кончились! Только не привыкай к новому маленькому формату, пиши побольше.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 23-го сентября 1914 г.

Дорогая моя Шурочка. Вчера я тебе не писал – весь вечер был занят проявлением накопившихся пластинок, а после этого устал, и очень хотелось спать. А сегодня я уже наказан, – нет письма от тебя… Между тем, как раз сегодня я рассчитывал получить твой отклик на мое первое письмо после смерти брата. Ну, должно быть, почта по воскресеньям плохо отправляет корреспонденции, и завтра я получу целых два!

Стараясь загладить вчерашнее упущение, посылаю тебе плоды этого вечера – несколько фотографий, относящихся еще ко времени пребывания в Троицкой слободе. Кой-какие снимки я сделал и здесь на новом месте. Пошлю тебе понемножку. Как видишь, у меня опять появилось время для таких занятий. Надолго ли?

Шурочка, не горюй, что нас скоро отправят отсюда. Я ведь буду продолжать писать тебе аккуратно. Мое положение хуже. Я, быть может, почту стану получать очень неаккуратно. Что же касается невозможности твоего приезда сюда, то должен сказать, что и раньше мало верил в эту возможность, как ни хотелось бы, чтобы это исполнилось. В этом вопросе я всё время был пессимистом. Никак не думаю, чтобы тебя отпустили из Морозовской больницы. Не горюй, моя милая, это время настанет, надо только верить. А я верю!

Шурочка! Это не так уж плохо, что твой братишка[99] едет на войну. Конечно, вы будете за него бояться, но с другой стороны, ведь и он прав, говоря, что совестно сидеть дома, когда другие рискуют. И, в конце концов, ведь только значительное меньшинство солдат, попадающих на войну, в самом деле подвергаются ранениям (15–20 %). Впрочем, конечно, не процентами можно тебя успокоить, но всё же он не так уж неправ и правильно сделал, что никого не спросил. Ответ ему был и так ясен, а внутри что-то протестовало, – он послушался внутреннего голоса. Будем верить и надеяться, что вскоре он вернется невредимым.

Ты читала ответ Гергардта Гауптмана?[100] Я должен по совести сказать, что он меня весьма мало удовлетворил, убедительного в нем мало. Одно для меня несомненно, что Гауптман глубоко убежден в правоте своего дела, что он причину войны видит в заговоре всех против одного, в желании конкурентов убить соперника. Моя точка зрения тебе известна: заговора, может быть, и не было, но желание, несомненно, было. Германия, зная это, готовилась к будущей неминуемой войне и провоцировала ее тогда, когда это показалось ей удобным. Всё это роковое, неизбежное! Ради озорства и для своего удовольствия теперь войны не ведутся.

Мне нравятся, Шурочка, наши раненые солдатики: народ простой, бесхитростный, искренний и терпеливый. И никакой злобы к врагу. Совсем не то, что мы сейчас видим в широких кругах нашей «интеллигенции».

Сегодня вечером мне положили первых трех пленных австрийцев. Все разных национальностей: один немец, один венгр и один русин! Только русин немножко понимает по-немецки, а то все знают только свой родной язык, друг друга не понимают! Завтра начну с ними знакомиться. Интересно все-таки знать их точку зрения, их отношение к тому, что они видят. Немец, кажется, толковый.

Левитского жена сегодня уехала, и он опять переехал к нам.

Завтра непременно должно быть письмо от тебя. Непременно!

Воронеж, 24-го сентября 1914 г.

Дорогая моя! Ну разве ты у меня не золотая! Только что получил твое письмецо и вот всё, что я могу сказать, что одним словом передало бы полученное впечатление. Что наше горе и твое горе, что твои чувства звучат в унисон с моими, – в этом я не сомневался ни минуты, это аксиома. И эта уверенность так бодрит, так ласкает душу! Да разве может быть иначе? Как чудесно сознание, что вот есть человек, для которого ничто, ничто, меня касающееся, меня волнующее и огорчающее, не безразлично, который для всякого моего чувства находит в себе отзвук, ответное чувство. Милая моя, ты у меня хорошая, единственная и моя, моя! <…>

Писал мне Карлуша из Двинска. Он свой провал в гимназии объясняет только войной: благодаря закрытию немецких школ в его частную гимназию стали перебираться в большом числе переходившие ученики. Получилось переполнение, во избежание которого на переэкзаменовках всех провалили. Кроме того, он сознается, что был весьма ленив. Стечение обстоятельств… В Двинске главное его занятие – развозка огромного количества раненых (до 2000 чел[овек] в день) по лазаретам и разговоры с пленными, у которых он за бесценок скупает всевозможные реликвии как-то: осколки гранат, пули, каски, трубки и т. д. Одним словом, он нашел себе занятие. Новой школой он тоже доволен, утверждает, что там можно кой-чему научиться. Его письмо в общем произвело на меня хорошее впечатление. Он еще выберется на истинный путь, и он неглуп.

Писала мне старушка Мазур[101], благодарила за 30 р. Когда она получила деньги, то у нее как раз осталось только несколько копеек, – значит, вовремя. И мать ей тоже послала деньги, будто бы от моего имени!

Писал мне еще Ал. Аким. Чахмахсазианц, которому я послал несколько открыток. Они себе тоже взяли раненого в дом и очень довольны. Он отмечает прекрасное педагогическое влияние этой заботы о больном на своих ребят. Старший его сынок так и носится с солдатом, желая доставить ему наибольшие удобства. Он тоже весьма огорчен тем тоном, который начинает преобладать в газетах, боится усиливающейся волны ненависти ко всему немецкому. Грязь и помои, широко разливающиеся сейчас, глубоко волнуют и задевают его. Ведь и ему одинаково дороги, потому что одинаково известны, культурные ценности того и другого народа, – и ему больно, горько…

 

Я думаю, что много сейчас немцев в России, которые переживают эту душевную драму! Нет, мы не поддадимся, мы останемся хранителями старых заветов, нам останутся чужды этот угар, этот туман, застилающий сейчас столь многие интеллигентные головы… Если наши государства воюют, если мы как сознательные граждане выполняем свой тяжелый долг, то мы еще не будем оплевывать всё, что не наше, не затопчем в грязь те ценности, которые раньше признавали!

Что же касается «немецких зверств», то этот вопрос остается для меня столь же ясным, как и раньше: тут имеется дело с отдельными преступными лицами, которые есть в любой армии, любом народе. Как раз мне сегодня пришлось подслушать разговор наших раненых. Один из них удивлялся тому, что в газетах не пишут о зверствах: «Ну, это и у нас бывает, когда наши к ним в плен попадутся, они им говорят, что мы вас за то, что ваши казаки наших мучают, добивают, – это есть и у них, и у нас отдельные такие».

А другой тут же иллюстрировал: «Взяла наша рота в плен нескольких австрийцев, – ну ведут. Сначала молчим, потом там насчет табаку и всё такое. Одним словом, разговорились. Ничего себе ребята. Тоже и им плохо приходится. Вдруг встречаем патруль казаков: “Кого там ведете?” – “Австрийцев”. Ну, они выхватили шашки и тут же их всех перерубили. Всё равно, и у нас это бывает!»

Характерный разговор, и особенно ценен тем, что пошли рассуждения на тему о том, что вот ведь и они, чай, не по своей воле пошли – погнали. Нешто можно пленных рубить, нешто они нам враги, и т. д.

Прочел я как-то нечаянно в «Русском слове» признание Вас. Немировича-Данченко[102], что из большинства показаний русских, бывших в Германии, явствует, что гонения на них начались лишь после того, как появились сообщения о разгроме Германского посольства в Петербурге…[103] Вот злонравия достойные плоды![104] <…>

Сегодня наш госпиталь осматривали коллеги, которые нас здесь заменят. Должно быть, скоро. <…>

Воронеж, 25-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка. Сегодня опять нет от тебя писем. Я уже начинаю немного огорчаться. Принесли мне сегодня днем телеграмму. Я опять испугался, недоумевал, но к счастью на этот раз ничего неприятного. Из Риги меня извещали, что «письма получили, писали, все здоровы». Очевидно, они мне несколько дней не писали, не было времени, и вот теперь хотят пока успокоить. Спасибо им за это, но телеграмм я теперь боюсь, – я бледнею и сердце сжимается.

Разговаривал я сегодня с нашим пленным австрийцем, расспрашивал его относительно настроения у них. Он рассказывает, что начата война была с воодушевлением, ненавидели сербов. Когда же война разгорелась, а в особенности, когда их стали теснить в Галиции, то настроение стало подавленным. Единственная надежда у них – Германия! Относительно пресловутых зверств он высказывается таким образом, что единичные случаи бывают и с той, и с другой стороны, но в общем, особенных разговоров у них относительно этого не бывало, начальство их русскими зверствами не пугало. Он сам был свидетелем такой сцены: он раненый лежал в кустах, а в некотором отдалении от него их раненый сержант с мольбой простирал руки к наступающему казаку, – тот же, невзирая ни на что, изрубил раненого. Наш пленный, однако, не обобщает этого факта, считает его единичным, редким; соглашается, что и со стороны австрийцев бывают подобные же случаи.

Был он также свидетелем того, как казаки вырубили целый лазарет, забирая пленными раненых, в том числе и его[105]. Он отмечает, что отношение к ним, пленным в России со стороны наших солдатиков очень хорошее, теплое, такое, какого они никак не ожидали.

Спросил я его относительно разрывных пуль[106], и он рассказал мне следующее: в начале войны каждому запасному солдату выдано было по 10 разрывных учебных пуль, причем перед полком прочитывался приказ никоим образом не употреблять их перед неприятелем. В их полку полковник от себя прибавил, что если он заметит стрельбу этими патронами в русских, то виновный сейчас же будет расстрелян.

А назначение этих пуль такое: ими производится учебная стрельба, – падая на далеком расстоянии и разрываясь, они поднимают столб пыли и этим указывают перелет или недолет. Быть может, всё это так, но раздававший эти патроны должен быть очень наивным, чтобы поверить, что они не будут пущены в ход как боевые. Давать солдату страшное оружие в руки и требовать, чтобы он им не пользовался! Мы здесь видели (да, должно быть, и вы) целый ряд ран, характер которых указывает на употребление разрывных пуль. Одному солдату я сам извлек из кисти руки всю скомканную тонкую пулевую оболочку. К сожалению, это доказательство не сохранилось, затеряли.

Есть у меня в палате очень несимпатичный, грубый и капризный солдат. Про него его товарищи говорят, что «вот кто там зверства делает. Вы его спросите, что он там делал с австрийскими женщинами. Истинный зверь!» Надо будет расспросить подробности. Надо знать всё, разбираться во всем, чтобы быть беспристрастным. Ты видишь, Шурочка, как я стараюсь выяснить истину. Ведь это дело – мое личное дело!

Последние дни нам новых раненых не кладут, становится их всё меньше.

Прощай, моя милая, дорогая!

Твой Ежик.

Воронеж, 26-го сент. 1914

Золотая моя Шурочка. Сегодня сразу получил два твоих письма от 22 и 23/IX. Такие они оба хорошие! Такая ты у меня хорошая! Только грустные они, мало в них веры в будущее. А это нужно, так нельзя. Припомни, Шурочка, май и июнь этого года, когда тебе так не верилось в возможность нашей совместной поездки, когда ты так отчаивалась, так страдала, и мало мне удавалось тогда тебя утешать. Ты мне не верила, ты всё сомневалась. И что же? После этого мы все-таки провели две чудных недели вдвоем, и как хорошо провели, как безмятежно. Много бы я сейчас дал за одну какую-нибудь комариную ночь на острове Нагу!

А помнишь, как тогда комары тебя раздражали, ты уже падала духом, а я всё старался поддержать этот дух указанием на то, что в воспоминаниях они не будут иметь решающего значения, что останется только всё светлое и хорошее. И ведь я был прав! Так поверь же мне, моя Шурочка, поверь, что и эти твои страдания, поскольку они зависят от утраты веры в будущее, не так уж основательны, что это будущее, хорошее светлое будущее, оно будет, и тогда твои теперешние сомнения предстанут перед тобой в таком же виде, как и сомнения в мае и июне! Поверь хоть немножко, моя дорогая!

А что касается писем, которые придется писать, не зная, дойдут ли они по назначению, то и это не так уж страшно. Наши солдатики говорят, что письма до них доходили, только поздно и помногу сразу. А мать мне пишет, что письма одного нашего родственника, прапорщика в Галиции, доходят правильно. К тому же, Шурочка, мы будем ведь не на передовых позициях, которые быстро меняют местоположение, а в тылу, быть может, даже во Львове. Это совсем меняет картину.

Во всяком случае, моя милая, еще слишком рано ставить крест на нашей переписке. По меньшей мере, мои письма будут доходить правильно, твои, быть может, с опозданием. Важно, чтобы моя Шурочка была бы моей, а ее Ежик остался бы ее! Вот это важно, а в этом ни ты, ни я не сомневаемся. Ведь так?

Посылаю тебе еще ряд фотографий, сегодня приготовленных, чтобы ты ясно могла себе представить, где и в каких условиях мы здесь работаем. Вчера целый день шел проливной дождь, было холодно, а сегодня чудесный теплый светлый день. Вот я и воспользовался и напечатал. Ты показывай снимки и нашим коллегам, пускай не забывают. А я всё еще собираюсь и никак не соберусь написать Бор. Абр. и Близ. Адр. Завтра напишу тебе о выяснившихся теперь условиях нашей работы здесь. Они оставляют желать многого! Впрочем, мы еще повоюем!

В посылке, присланной матерью, оказались главным образом теплые шерстяные вещи, о которых мать сама пишет, что «ты, должно быть, их не наденешь, но все-таки сохрани на всякий случай. Если же увидишь, что они тебе совсем не нужны, то пожертвуй раненым». Затем много всяких сластей, консервов и т. д.

Прощай, дорогая, не падай духом!*

Почему ты перестала в письмах отмечать, какие мои письма ты получила?

* Далее приписка на полях письма.

Воронеж, 27-го сентября 1914.

Милая Шурочка. Сегодня я получил три письма. Все три женские, от разных по характеру людей. И все-таки они оставили одно основное впечатление, которое меня охватило по прочтении. С какими удивительно хорошими людьми судьба дала мне столкнуться в жизни, и какое хорошее не по заслугам отношение к себе я вижу! Писала мне ты, моя Шурочка, Вера Михайловна и сестра Лени. Писали о разном: ты обо мне всё больше, Вера Мих. о тебе, а Лени об умершем брате. А основной тон всех этих писем – удивительная простота и искренность. Какие вы все хорошие люди!

Только, моя милая, ты никогда больше не должна упоминать о какой-то твоей отсталости по сравнению со мной. Это неверно. У тебя, Шурочка, наоборот, куда больше всяких положительных знаний, а у меня только верхи, ведь я никогда серьезно не работал. У меня кругозор немного шире благодаря знанию лишнего языка и другого школьного образования, – но и только. Это тебе кажется, что я больше знаю. Для меня этот вопрос ясен. Ну, не будем больше спорить.

Вере Михайловне передай мое большое, большое спасибо и низкий поклон за ее письмо. Она меня глубоко тронула им. Какая она славная, золотая! Недаром Никол. Иван, в своем письме мне отзывается о ней так тепло. Есть же люди, золотое сердце которых не сразу доступно взору посторонних, но если раз в них поверишь, то вера эта уже не пошатнется.

Писала мне еще Лени, – грустное письмо. Они моего письма еще не получили, но Лени чуть ли не в тех же выражениях пишет о том же, о тех же чувствах, тех же переживаниях… И снова меня охватило это чувство, и горько, и обидно стало не душе. Пишет сестра об обилии цветов, об искренней скорби всех знавших брата, о подавленном настроении дома, о чувстве сплоченности и солидарности семьи, которое невольно рождается. Пишет она и о том, что мать все-таки не выдержала сильного напряжения и слегла после смерти брата. Был, очевидно, снова приступ желчной колики. <…>

Милая Шурочка, как мне хочется, чтобы и ты поскорей узнала мою мать, ведь она удивительная женщина. Ты ведь знаешь, что я объективен по отношению к своим родным. Это не мое только мнение, а всех ее знавших и знающих.

Милая моя, ты пишешь, что тебе хочется моей непосредственной близости, а мне, Шурочка, разве не хочется? Я тоже могу воскликнуть, как и ты: ух как хочется! Я сегодня был в бане и чистый, чистый. Эх! Хоть бы комариную ноченьку с острова Нагу сейчас! Ей Богу, на комаров не роптал бы, пускай кусаются!

Твой Ежик.

Воронеж, 28-го сентября 1914 г.

Дорогая моя Шурочка! Конечно, и я помню тот вечер после заседания Об[щест]ва д[етских] вр[ачей]. Только я не помнил число. Да, хороший был вечер, и еще более хорошая была ночь. Как давно мы с тобой знакомы, что у нас уже есть так много общих золотых воспоминаний!

А мне обидно, что фотографии тебе не понравились. Я старался-то, главным образом, для тебя. И неужели я так непохож? Здесь все говорили, что похож, но, конечно, ты более компетентна. Не им судить.

Почему, моя милая, ты теперь так легко устаешь, так часто болит голова? Боюсь тебе что-либо советовать, ты советы всё равно забракуешь. А как твоя отчетность? Всё благополучно?..

Ты читала 26-го сент. в Р. В. фельетон «На Марне»?[107] Автор категорически отказывается верить в варварство немцев, и я не могу сказать, чтобы его доводы были неубедительны. Наоборот, мне кажется, что он прав, – простая логика.

Но где теперь и у кого искать способности мыслить логически! Таких людей сейчас почти нет.

Вчера вечером мы получили приказ «немедленно свертываться». Еще днем от нас отобрали почти всех больных, осталось 12 на весь госпиталь. Понемногу начинаем складываться, однако не верим в наш быстрый отъезд отсюда. Привыкли разочаровываться! Сегодня говорят, что нас по свертывании и сдаче госпиталя преемникам отправят пока что опять в Троицкое, ждать дальнейшей судьбы. Там уже сидит снова один из наших госпиталей. В таком случае мы опять поедем в «Бристоль», только не туда! Улита едет, когда-то будет!..

Если тронемся, дам телеграмму. А письма здесь после меня получит Зайцев, которого я просил после сообщения ему мною точного адреса переслать. Так они не затеряются, хоть поздно, но дойдут.

Хотел тебе писать относительно главного врача. У него тенденция по возможности превратить госпиталь в канцелярию. Ввиду телеграмм из Петербурга, рекомендующих экономию, он выдачу перевязочного материала и лекарств ограничил до minimum’a, у нас на перевязках накладывается та же вата и те же бинты!!! Боже сохрани ампутировать палец или извлекать пулю. Ведь тогда нужно больше материала, а этого не должно быть. Ergo – такие больные пересылаются в другие госпитали (земский) или эвакуируются. У нас же остается история болезни и много всяких записей в разных книгах в канцелярии. Бензин[108], нашатырный спирт и т. д. у нас не покупаются, запасы (100,0— 150,0) истощены, а пополнить будто бы не из чего.

Но это неправда, суммы имеются. У нас на каждого больного в день полагаются 34 коп., выходят же только 27 коп. Как мне Петр Петрович [Марков] сам сознался, у него уже имеется излишек в несколько сот рублей. А из излишка должны быть покрыты стирка и добавочные приобретения в аптеку! Он сам дает другим врачам совет, где дешевле всего можно закупить запасы перевязочного материала, но сам не покупает. Для чего? Для того, чтобы иметь возможность представить бумажку: я-де сэкономил там, где другие тратили. А другие госпитали имеют всё.

92«Напиши мне, как тебе нравится статья Кропоткина в сегодняшнем номере “Русских Ведомостей”. Мне она показалась очень интересной. Хорошо, если бы его слова о войне как последней – осуществились», – писала Ал. Ив. 7 сентября. Петр Алексеевич Кропоткин (1842–1921), князь, революционер, теоретик анархизма, географ, в 1886–1917 гг. проживал в Англии. Здесь упоминаются его «Письма о современных событиях» (Русские ведомости. 1914. 7 сент., № 206. С. 3). Далее в письмах Фр. Оск. газета «Русские ведомости» часто обозначалась аббревиатурой Р. В.
93Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933), врач, писатель и общественный деятель. За участие в народническом движении подвергался арестам и ссылке. При советской власти служил врачом Кремлевской больницы. В упомянутой статье (Там же. 1914. 14 сент., № 211. С. 5) рассказывалось о мирном настроении и благоустроенной жизни накануне войны в странах Скандинавии и других «давно замиренных странах», что, очевидно, навевало Фр. Оск. воспоминания о недавней поездке в Финляндию.
94В 1877–1924 гг. название столицы Норвегии Осло.
95Эту разницу в их мироощущениях подмечала и Ал. Ив. Она с трудом переживала разлуку с любимым, рыдала над его письмами и остро нуждалась в его поддержке. 24 сентября она писала: «Ты спокоен, мой дорогой, и твое спокойствие немного передалось и мне. Я бодрее сегодня, несмотря на адскую физическую усталость! Вот только сейчас смогла присесть – написать тебе письмо, а газета до сих пор и не начата. Я мечусь, хочу облегчить своим товарищам работу и мучусь от своего несовершенства. Вспоминаю тебя, как у тебя всё хорошо и складно выходило. И больно, так больно, что я так отстала от тебя. Ежка, мое солнышко, моя гордость, согрей и освети меня. Да, милый, мы люди разные; у меня и маленькой частицы нет твоей радости жизни, бодрости. И знаешь почему: ты черпаешь их в себе, в сознании своих собственных сил, а у меня, Ежка, нет этого источника… Я что-то всё ниже и ниже опускаю крылья». Свое состояние она передала строчками стихотворения А. К. Толстого: Всё, что не ты, – так суетно и ложно,Всё, что не ты, – бесцветно и мертво.
962 сентября (н. ст.) 1914 г. в женевской газете было опубликовано открытое письмо известного гуманиста, французского писателя и драматурга Ромена Роллана, проживавшего тогда в Швейцарии, к своему немецкому коллеге Герхарту Гауптману. Письмо было написано под впечатлением от сообщения о варварском разрушении немецкими войсками старинного бельгийского города Лувена, богатого произведениями искусства. С чувством глубочайшего негодования Роллан осудил немецкую агрессию против маленькой нейтральной Бельгии, призвав Гауптмана и цвет немецких интеллектуалов энергично протестовать против содеянного преступления. Полностью перевод этого письма был опубликован в «Русских ведомостях» 19 сентября 1914 г. (№ 215. С. 2).
97для них, так как страна их стала жертвой какого-то предательского международного заговора, посягающего на самое существование немецкого народа» (Там же. № 217. С. 6–7).
98О воззвании немецких интеллектуалов «К культурному миру» см. примеч. к письму Фр. Оск. от 29 сентября 1914 г.
99Василий Иванович Доброхотов, средний из трех братьев Ал. Ив., тоже врач.
100Ал. Ив. в отличие от Фр. Оск. не испытывала никаких иллюзий по поводу позиции Гаупмана и 24 сентября писала: «По-моему, он не мог иначе ответить. А относительно цели войны я вижу полную тождественность его понимания с твоим. Она тоже меня поразила». При этом Ал. Ив. дипломатично воздерживалась от полемики со своим будущим мужем.
101Елизавета Карловна Мазур, близкий человек семье Краузе, няня Фр. Оск., которой он регулярно помогал деньгами.
102Немирович-Данченко Василий Иванович (1849–1936), писатель, военный корреспондент, брат известного театрального деятеля Вл. И. Немировича-Данченко.
103Русские подданные в Германии подверглись особенно сильным гонениям в первые дни войны. Погромы посольств неприятельских стран происходили не только в России. 22 июля в Петербурге было разгромлено германское посольство, и в тот же день в Берлине толпа разгромила британское посольство.
104Восклицание Стародума из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль».
105В этом утверждении содержится очевидное противоречие: если раненым сохранили жизнь, то нельзя сказать, что «казаки вырубили целый лазарет».
106Употребление разрывных пуль ввиду их высокого поражающего действия исключалось международными договорами, подписанными на Гаагских мирных конференциях в 1899 и 1907 гг.
107Автор фельетона, эсер-интернационалист Н. И. Ракитников высказывался против огульного обвинения немцев в варварстве и жестокости. «Я знал, что немецкий солдат, как и всякий другой, есть прежде всего простой рабочий человек, оторванный от своей семьи, от своего занятия; что в среднем один из трех-четырех является если не социалистом, то социалистическим избирателем», – писал Ракитников (Русские ведомости. 1914. 26 сент., № 221. С. 5).
108Бензин использовался для обезжиривания кожи при перевязке.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»