Была бы дочь Анастасия (моление)Текст

Оценить книгу
5,0
5
Оценить книгу
4,2
13
0
Отзывы
Эта и ещё две книги за 299 в месяцПодробнее
Фрагмент
Отметить прочитанной
460страниц
2018год издания
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Беспокойно сердце наше, пока не найдёт покоя в Тебе, Господи.

Бл. Августин


Ибо я как та смоковница проклятая: не имею плода покаяния; ибо имею сердце – как лицо без глаз; и ум мой – как ночной ворон, на развалинах бодрствующий…

Даниил Заточник, «Моление»


Вновь оживает в сердце

Тоска о матери, об отце.

Крик одинокий фазана!

Басё


Тянутся мысли мои к умной, доброй книге, память в прошлое стремится неуклонно, сердце – к друзьям и близким людям, живым ещё и уже умершим, а душа моя, погибающая и негодная, рвётся к Тебе, Господи, – истосковалась в немощи: Боже, милостив буди мне, грешному, очисти мя, яко николи-же сотворих благое пред Тобою, слава Тебе, Отче, Сыне и Душе Святый, во веки веков.

(Из дневника Сергея Костышева, афганца, теперь монаха Иоанна)

Глава 1

Вчера ещё, около полуночи, перед тем как заложить изнутри входную дверь, скутать истопившуюся печь и лечь спать, был я на улице – там только тихо пели звёзды. Кто ими будто управляет – от веку спелись так, не разногласят – о Едином.

Ветра не было. Ни низового – что шелестит, запутавшись в отаве шелковистой, а, выбравшись из неё, шумит, как шоркунцами, высохшими на корню крапивой, лебедой, конёвником и коноплёй, гремит где-то плохо приколоченной доской или хлёстко хлопает оторвавшимся от кровли краем толя.

Ни верхового – что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно.

Терпким теплом с Руси едва дышало – нежно в лицо чуть веяло, будто любя.

Ни тучки не было на небе вплоть до подзора – было ясно.

Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви берёзы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звёзд, – как на картине.

Даже не взлаяла нигде собака, не провыла – будто все до единой вывелись в деревне.

И ни души.

Только чей-то проходной чёрный кот, освещённый электрическим светом из окна маминой веранды, – сидел бездвижно, как копилка для метеоритов, на невысокой верейке ворот, меня испугался – стёк, как жидкий, на мураву, соскользнул с верейки тенью и исчез бесследно и беззвучно – слился с общим, для меня незримым и неслышимым.

Долго стоял я на крыльце, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе – и не озяб.

На востоке, за Камнем, всё ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет; на ущербе; в каждый восход об Камень будто стачивается – как об лещадку. Ельник минует осторожно – можно проткнуться об него и лопнуть, ну и особенно – когда в него садится. Я её так вчера и не дождался. Только тогда, когда уже ложился спать, стёкла, заметил, в окнах бледно зарыжели. Встать и посмотреть на неё – заленился, но представил – как обычное, не один раз в жизни виденное, с этим обычным и уснул.

Уже ночью, значит, подуло с севера, с низовки – далеко теперь тепло угонит – не дойдёшь, чтобы погреться.

Проснувшись и открыв глаза – по свету матовому, отсвету ли, в комнате и по какой-то в сердце тишине особенной, по ватной глухости в пространстве, то ли душа, имеющая свои зрение и слух, уже знала о случившемся, поэтому, – сразу и понял: с прошлого вечера изменилось что-то там, за окнами, на улице, существенно. Очень уж это ощущение знакомо: ежегодно происходит, не прешла земля пока и небо в свиток не свернулось.

Вот и нынче.

Поднявшись с дивана и стараясь босыми, занежившимися в постели ногами ступать на самотканые – мамины, отец их не любил, ворчал: настелит тут, и спотыкайся, мол, – половики и коврики, а не на голые, стылые плахи пола, к окну приблизился и ахнул мысленно.

Всё за стеклом белым-бело, утро само ещё не выбелилось окончательно, так бело-синяя округа.

Заликовал душой, прямо как в детстве. И подгадало: ровно на праздник Покрова Пресвятой Богородицы. Радуйтесь все, особенно – брачующиеся.

Дева днесь предстоит в церкви и с лики святых невидимо за ны молится Богу…

Чудо в Константинополе – напомнилось. И храм Покрова на Нерли возник перед глазами, сколько-то поблазнившись, растворился.

Снег уже шёл. В начале сентября. Много его тогда навалило. Не мелкой, вроде манной, и сухой крупой накрошил редко, не слякотью пробросил, а мягкими и сухими хлопьями густо и долго падал. Но не пролежал он, первенец, на прелой, не промёрзшей и не готовой ещё принять его земле, и суток, дождь за ним следом зарядил секучий, скоро весь и стаял смирно. Предупредил только: зима грядёт, готовьтесь, кто радивый. Но напугал уж, напугал: у многих и в огородах ещё не было убрано; озаботились, переживали, что и картошку добывать придётся из-под снега. Так не случалось бы, и не боялись бы; но обошлось.

Теперь он, снег, в самую пору, ко времени. Этот уж вряд ли и сойдёт, спасительный, – в мае только, а в тёмных ельниках и в пихтачах и до июня долежит, позеленев и зазернившись.

Помылся под рукомойником в вызябшей избе – вторые, зимние, рамы в одной из комнат, до которой руки мамины не добрались, пока ещё не вставил, быстро поэтому и выстужается, – затопил печь берёзовыми, мелко наколотыми дровами. Плохо разгорались – снег в дымоход, скорей всего, набило – от этого. Запылали всё же с горем пополам поленья, но изба наполниться успела дымом. Еле откашлялся потом, и дверь пришлось приотворить, чтобы проветрить. А вот у матери такого горя не случалось. Вспомнил: в снежную или в дождливую погоду, начиная растоплять печку, сжигала она в ней прежде скомканную газету, и уж тогда дровами заряжала.

Век живи, век учись. Учту на будущее.

Чай пока пить не стал. Оделся в отцовские телогрейку и шапку-ушанку – раньше бы были велики, теперь подходят, – обул на ноги его кирзовые сапоги с круто подкошенными наружу каблуками – так он сносил их – и, сразу чувствуя себя похожим на него, то есть, как он, отец же, косолапя, пошёл на улицу.

Тоже не терпится ведь – как ребёнку.

Снег на крыльце. Не меньше чем по щиколотку. Нетронутый. Дверью только, открывая, по нему сегмент нарисовал, изобразил – как на дисплее – график. Непривычно и ступать в него с порога – в снег – как на перину, в сапогах-то, ещё и – график же нарушишь.

Ступил всё же – как в пух.

Безукоризненно белые, прямо и криво нахлобученные, шапки на столбах; на жердях изгороди и брёвнах заплота – валики разновеликие – словно декоративные, как ватные; кое-где их уже сбили птицы или кошки – потоптались ночью в своё удовольствие; могли и ласка или колонок – забегают иногда из леса, – что-то их тут, у людей, привлекает.

И дышится: то, что и дышишь, забываешь, а тут – сознательно – хватаешь полной грудью, как будто лёгкие до этого стеснял и долго, словно Вселенную вдохнуть в себя осмелился, – вдыхаю – соразмерен.

Сходил под навес. Взобравшись на толстую, корявую листвяжную чурку, с вколоченной в неё бабкой-наковаленкой, на которой отец раньше, пока видел, косы отбивал и ржавые костыли да гвозди, найденные где-то или выдранные им из деревянного хламья, пытался выпрямить, а иногда и просто отдыхал на ней, по сторонам поглядывая, достал из-под стрехи деревянную лопату, всё лето там без дела проторчавшую. Спихнул ею с крыльца рыхлый снег, прогрёб в нём, почти невесомом, узкую дорожку до ворот. А дальше трогать снег пока не стал – пускай под ним, уснув, мурава успокоится, то – натерпелась, а где разгрёб – топорщится спросонья – жалко.

Послонялся по ограде стеснённо. На отпечатки следов своих полюбовался. Чёткие, подробные. Вся степень износа подошв отобразилась. И сердце дрогнуло: отец как будто набродил.

Вышел за ограду.

Стою.

Облака жидкие. Просвечивают, как запотевшее оконное стекло. Просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет – словно морс клюквенный через марлю просачивается; ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало – бордовый.

Из детства чем-то укололо вдруг – уже случалось – как повторяется, точь-в-точь… да ты другой уже, и больше прошлого в тебе, чем современного.

Гудит вверху глухо. Не раскатисто, не гулко. Не так, как в ясную, погожую погоду. Турбореактивный грузовой или пассажирский самолёт вспарывает с усилием крепкое небо как раз над Яланью и прямо, как по линейке, с востока на запад.

Кобель бусой рубашки, заморенный, с изжульканными, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, с торчащим горизонтально, как короткоствольное орудие, направленное в тыл, хвостом, проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался и побежал себе дальше.

Берёза наша, вчера ещё голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела, словно в краску кто её вогнал, застеснялась будто, старая модница. Мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие – не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, – даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток – такие крохи.

Поют у соседей в доме; соседи и поют:

– Снегопад, снегопад, если женщина просит… – устало как-то.

Умолкли – немногословые – задумались: чего же женщина-то просит?… И мне вот стало интересно.

Чуть отдохнут, расскажут, может.

В своё время в этом доме, за густо разросшейся черёмухой, может быть, ровесницей нашей берёзы, – когда она, черёмуха, в июне расцветает, дом оттого вскипает словно, и из-под крыши пена будто вырывается, так и кипит и пенится, покуда цвет не облетит, и каждый год так, – жили Шабалины. Смутно их помню. Помню только, что – да и то по словам старших – были они работяшшые, тихи-ие и многодетые. А после них – мой одноклассник Анатолий и жена его Екатерина. Тоже частенько, выпив на двоих, там у себя, за черёмухой, затягивали они то весело, то заунывно песню, и точно так же – только начнут, и тут же прекратят. Спелись, спились – так говорят о них – и умерли, но не в один день, а по разнице. Царство им Небесное. И они унесли с собой частицу моего сердца – на пользу там она им, нет ли? Я ж как подумаю о них, так и заноет место это с выщербиной в сердце, хоть валерьянку пей или боярышник, но выручительнее – помолиться: тогда их лики светлыми всплывают в памяти – в пору их юности, цветения. Отжили, или: отмаялись – в Ялани так о них, скорее, скажут – не во время войны вроде, не в лихолетье.

 

Помяни, Господи, души их в Царствии Твоем.

Теперь другие в этом доме поселились. Поют. Про женщину, про снегопад…

Галдят вороны, сороки трещат. Радуясь – снег-то! – расшумелись. Пуще дитяток человеческих. Комья только не катают да снежками не бросаются. Хоть и живут подолгу, не как комары или бабочки, и ко всему вроде должны были бы уже, утратив интерес, привыкнуть, нет вот – не безразличны. Так всполошились ли – перед бескормицей и лютыми морозами – перед зимой: многих весной не досчитаются.

Вороны на столбах и, отряхнув с них налипший снег, низко провисших от их тяжести электрических проводах, как эбонитовые бусы, уплотнились.

Сороки раздельно из угла в угол, короткими перебежками, словно разнося на хвостах своих новость, строчат по деревне. Этим на месте не сидится. В гнезде и то, наверное, всё навприскочку – так представляется – напрасно, может.

Вертлявые, сказал бы мой отец, не в меру. Помнится, так и говорил. Но не о них, а обо мне, малом и непоседливом отроке: вертлявый, дескать, как сорока, – и успокаивал меня, угомонял… не словом только.

Угомонил: теперь стою вот, не вертлявый.

Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.

Вóрон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?

Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.

Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.

Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.

Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.

Врут в большом, соврут и в малом.

Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену.

Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако: печаль многи уби, и несть пользы в ней. Всё же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит – есть.

Есть, конечно… если вспомнил.

Спустился с угора, стараясь не упасть – на скользких-то да ещё скошенных подошвах немудрено, добрёл до Куртюмки – рядом.

Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.

Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.

Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.

И сейчас торчит, обснеженный.

Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой – как шшолок, – так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил её, запруду, – явно не гуси, – наши враги извечные и вероломные с других краёв – Линьковского и Городского – и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? – кто жив, конечно.

Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан – не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих – там же. Но как родиться, так и умереть, по большому смыслу или счёту, всё равно где – земля-то круглая, и небо везде одно и то же.

Так, может, думаю пока – пока живой?

С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперёд не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди – как бурлак. Руки свободные – свисают, в рукавицах-то – чуть не к долу.

Приближается.

Узнаю: дядя Петя Шадрин. Пётра Лексеич.

Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.

– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечает.

– Помочь? – предлагаю.

– Нет, – отказывается. – Сам уж.

– Хотя бы в гору.

– Нет. Спаси Бог.

Не станешь против воли. Так, значит, надо.

Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихóй, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не захапистый. Воевал. На обеишных ерманских. Медалей и орденов у него – как у дурака фантиков, мол, – так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, Царство ему Небесное, другой яланский фронтовик – Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а – много.

Рассказывают, что над его маленькой пихтовой избёнкой, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими – только над его.

Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.

– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.

– Да, – говорю.

– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…

– Похоже, – говорю.

– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.

Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.

Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.

Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.

И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.

А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.

В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло:

Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод, швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной ново-буржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлёб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ – не слушатели, не читатели, не зрители – прощался в Невской Лавре с Высокопреосвященнейшим Иоанном, Митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чём – чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили – на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному – достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?… Сколько хожу, нигде не примечаю – хожу, может, мало или не там. Вот хулиганов, это – да, и тех нечасто. Конечно, есть, всё в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю – как Станиславский.

Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю. Здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет – и вверх и вниз смотреть больно – ослепляет. Но холодно – снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит.

Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде двенадцатого ноября 1891 года, пришёл на ум. Тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя всё благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости…

Решилась. Навязала. Пусть и транзитно, в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли – как миленькие, и несём теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали.

Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные».

Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека… Закон есть. И исполняется. А где же Благодать?

Вернулся домой. Попил наскоро чаю. С белым хлебом.

Взял плетёный синтетический мешок – нашёл его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, – с ним на плече в ограду вышел.

Стою. Гляжу.

Следы в ней, в ограде, – только мои да воробьиные, и те успели – начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских – сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятётся – от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?… Хоть знак какой бы отпечатали – в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял…

 

Но, так подумалось, теперь им Там просторно. И никакая обувь ноги им не жмёт… Говорить – легко, переживать – больно.

Сошёл опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался лесенкой недавно. Балахнину – теперь пустырь, а раньше улица была такая – миновал. На Ялань, обернувшись, поглядел: раскинулась щербато. Разорена. Как после боя. Кто только с кем тут воевал?… Зато вокруг Ялани и над ней – светло, красиво – мне вдруг загрустилось.

И не уныть-то как тут – родина – невольно.

Прошёл ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, – приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота – с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало – радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосёнок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственнки низкорослые сиренево блазнятся.

Лиса метнулась – прямо как пламя под напором с газовой горелки – из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки – мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, – рыжая тут и промышляла.

Надрал из-под снега белый, зелёный и розовый мох, набил им мешок до отказа. Пошёл домой – спиной к солнцу – уже не греет.

Разложил дома мох на веранде – пусть просыхает.

Принёс из сарая зимние рамы, помыл их, протёр стёкла бумагой – вставлять завтра буду, нельзя затягивать, иначе тут окоченею. Штора, отделяющая от зала комнату с одинарными рамами, ходуном ходит – так продувает.

Быстро вечереет. День куцый. Сутки сейчас – ночь с небольшим отверстием, а день – одна лишь спица в ободе.

Пошёл в ограду. Наколол берёзовых дров, притащил их в дом.

Сварил картошку в мундире, достал из подполья банку с огурцами, засоленными ещё мамой. Поужинал. С чёрным хлебом. С такой охоткой – не ел будто месяц.

Побродил по дому – огромный: как его мама содержала? – переживаю. Зашёл на веранду, где спал отец, пока не умер. И как он тут терпел – всегда прохладно – переживаю и об этом, хотя теперь уж… Я, правда, тоже не мерзляк, по мне уж лучше холодно, чем жарко. Но тут, на веранде, спать не хочу – почему-то, хоть и вид отсюда замечательный – и днём, и ночью, а при луне так уж особенно. Окно широкое – смотрю. На небе звёзды – вбил их будто кто. На востоке – высветлило – луна за Камнем – остерегаясь, поднимается. Машина катится по тракту, самой не слышно и не видно, лучами лишь, как торт черничный, темноту разрезывает, но не такую уж и темноту теперь – со снегом чистым матово.

Смотрю на Ялань, а возникает перед глазами комната. В другом доме. Далеко отсюда. В большом городе. Просторная. Пол голый, крашенный в синее, дощатый, разными красками заляпан, как палитра. Стены салатного цвета, тоже окрашенные, без обоев. Кресло, стул и стол – всей-то и мебели. Шестой, последний, чердачный, этаж, мансарда ли. На потолке рыжее пятно большое от протечки, похожее контурами на Австралию – ещё вдобавок бы, как герб этой страны, и кенгуру на нём нарисовать. Три окна. Одно из них открыто. Лето. Напротив кроны высоких тополей. Шумят в них досужие вороны. На подоконнике пух тополиный – колеблется. Листвой смолистой шибко пахнет. Прошёл недавно дождь. Теперь – солнечно. Внизу, в садике, в песочнице играют дети – не смотрю на них, но слышу. Звучит музыка. Из кассетного магнитофона. Саксофон. То ли Ян Гарбарек, то ли Гато Барбьери. Мне хорошо. Жду её – самую, на мой взгляд, удивительную женщину. Молчунью. Она пишет тут иконы. Когда, конечно, я ей, грешным делом, не мешаю, к ней с разговорами не пристаю. Хмурится, если так, только-то. Должна к шести часам прийти – так, позвонив, наобещала. Но это вряд ли – опоздает.

Тоску почувствовал, пошёл вон из веранды. Похож человек на зверя – когда в стеснении мечется… да и не только.

Затопил камин – этот, в отличие от печки, не дымит, – поставил рядом кирзовые сапоги, отцовские, штаны тут же вывесил на спинке стула – и те, и другие промокли – пусть просыхают.

Устроился сам на низенькой табуретке, на которой тут же отец любил сидеть когда-то, возле камина с Книгой, прочитал:

«Откровение Иисуса, Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать Рабам Своим, чему надлежит быть вскоре (и Он показал, послав оное чрез Ангела Своего Рабу Своему, Иоанну, который свидетельствовал Слово Божие, и Свидетельство Иисуса, Христа, и что он видел)…

…Тайна Семи Звёзд, которые ты видел в Деснице Моей, и Семи Золотых Светильников есть сия – Семь Звёзд суть Ангелы Семи Церквей, а Семь Светильников, которые ты видел, суть Семь Церквей».

Полночь. Оторвалась луна от Камня – ещё чуть-чуть, примечаю, в сравнение с предыдущим вечером, сточилась, поёт, звёзды ей подпевают, дружные. Она, взойдя, их песню подхватила ли, вернее.

Ялань, затаившись в безбрежном мировом пространстве, слушает, такая малая и – о Великом; и я тут же – причастен.

Подморозило.

Собака пробегает мимо дома, больше некому. Снег у неё под когтистыми лапами похрустывает – так пробегает: без опаски. Уже не слышно – пробежала.

Ельник серебряный.

Ум мой молчит – евклидов-то, и сердце только:

Господи, Господи! Господи, Господи!

Из Иова припомнилось:

«Бог говорит однажды и, если того не заметят, в другой раз – во сне, в ночном видении, когда сон находит на людей, во время дремоты на ложе; тогда Он открывает у человека ухо и запечатлевает Своё Наставление…»

Сколько же раз сегодня Ты меня наставил!.. А я заметил?

Эта и ещё две книги за 299 в месяцПодробнее
С этой книгой читают:
Брисбен
Евгений Водолазкин
$ 5,03
Дети мои
Гузель Яхина
$ 3,04
Читай где угодно
и на чем угодно
Как слушать читать электронную книгу на телефоне, планшете
Доступно для чтения
Читайте бесплатные или купленные на ЛитРес книги в мобильном приложении ЛитРес «Читай!»
Откройте «»
и найдите приложение ЛитРес «Читай!»
Установите бесплатное приложение «Читай!» и откройте его
Войдите под своей учетной записью Литрес или Зарегистрируйтесь
или войдите под аккаунтом социальной сети
Забытый пароль можно восстановить
В главном меню в «Мои книги» находятся ваши книги для
чтения
Читайте!
Вы можете читать купленные книги и в других приложениях-читалках
Скачайте с сайта ЛитРес файл купленной книги в формате,
поддерживаемом вашим
приложением.
Обычно это FB2 или EPUB
Загрузите этот файл в свое
устройство и откройте его в
приложении.
Удобные форматы
для скачивания
FB2, EPUB, PDF, TXT Ещё 10
Была бы дочь Анастасия (моление)
Была бы дочь Анастасия (моление)
Василий Иванович Аксёнов
5.00
Аудиокнига (1)
Была бы дочь Анастасия (моление)
Была бы дочь Анастасия (моление)
Василий Иванович Аксёнов
5.00
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте 3 книги в корзину:

1.2.