Цитаты из аудиокниги «Поединок», страница 13
Точно в ней два человека: один-с сухим, эгоистичным умом, другой - с нежными и страстным сердцем
И, знаете, Ромашов, я счастлив. В
полку завтра все скажут, что у меня запой. А что ж, это, пожалуй, и верно,
только это не совсем так. Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не
страдаю. В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь
тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе,
благоразумен и рассудителен. Я ненавижу, например, военную службу, но
служу. Почему я служу? Да черт его знает почему! Потому что мне с детства
твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни - это
служить и быть сытым и хорошо одетым. А философия, говорят они, это
чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила
наследство. И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа,
исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой
жестокими, а порой бессмысленными. Мое существование однообразно, как
забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, - не говорю о
том, чтобы рассуждать вслух, - о любви, о красоте, о моих отношениях к
человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге.
Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!.. Смешно, и дико, и
непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях.
Это философия, черт возьми, следовательно - чепуха, праздная и нелепая
болтовня.
- Но это - главное в жизни, - задумчиво произнес Ромашов.
- И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким
именем, - продолжал, не слушая его, Назанский. Он все ходил взад и вперед
и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову,
а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. - Это время
моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума! Я живу тогда, может быть,
странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью!
Все, что я видел, о чем читал или слышал, - все оживляется во мне, все
приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда
память моя - точно музей редких откровений. Понимаете - я Ротшильд! Беру
первое, что мне попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с
наслаждением. О лицах, о встречах, о характерах, о книгах, о женщинах -
ах, особенно о женщинах и о женской любви!.. Иногда я думаю об ушедших
великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных
словах. Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках,
подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные
акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная.
Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую
чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь
поступка, что хожу вот так, один... и плачу, - страстно, жарко плачу...
Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно.
Ум становится острым и ярким, воображение - точно поток! Все вещи и лица,
которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно
ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это
обострение чувств, все это духовное озарение - увы! - не что иное, как
физиологическое действие алкоголя на нервную систему. Сначала, когда я
впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это -
само вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего
прочного. Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы,
которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Да. Но все-таки
это безумие сладко мне, и... к черту спасительная бережливость и вместе с
ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в
газетную смесь, как редкий пример долговечия... Я счастлив - и все тут!
Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством.
На всех нашла сквозь пьяный угар тихая, задумчивая минута. Вдруг Осадчий, глядя вниз на стол опущенными
глазами, начал вполголоса: - "В путь узкий ходшие прискорбный вси - житие, яко ярем, вземшие..."
- Да будет вам! - заметил кто-то скучающим тоном. - Вот прицепились вы к этой панихиде. В десятый раз. Но другие уже подхватили похоронный напев, и вот в загаженной, заплеванной, прокуренной столовой понеслись чистые ясные аккорды панихиды Иоанна Дамаскина, проникнутые такой горячей, такой чувственной печалью, такой страстной тоской по уходящей жизни:
- "И мне последовавшие верою приидите, насладитеся, яже уготовах вам почестей и венцов небесных..."
И тотчас же Арчаковский, знавший службу не хуже любого дьякона, подхватил возглас:
- Рцем вси от всея души...
Так они и прослужили всю панихиду.
Гм... а ты позабыл? Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?.. А воинская честь и дисциплина? Кто будет защищать твою родину, если в нее вторгнутся иноземные враги?.. Да, но я умру, и не будет больше ни родины, ни врагов, ни чести. Они живут, пока живет мое сознание. Но исчезни родина, и честь, и мундир, и все великие слова, - мое Я останется неприкосновенным. Стало быть, все-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви? Вот я служу... А вдруг мое Я скажет: не хочу! Нет - не мое Я, а больше... весь миллион Я, составляющих армию, нет - еще больше - все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: "Не хочу!" И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих "ряды вздвой!" и "полуоборот направо!" - потому что в них не будет надобности. Да, да, да! Это верно, это верно! - закричал внутри Ромашова какой-то торжествующий голос. - Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, - все зиждется только на том, что человечество не хочет, или не умеет, или не смеет сказать "не хочу!".
Слушай. У те-бя бледное и смуглое лицо. Страстное лицо. И на нем красные, горящие губы – как они должны целовать! – и глаза, окруженные желтоватой тенью… Когда ты смотришь прямо, то белки твоих глаз чуть-чуть голубые, а в больших зрачках мутная, глубокая синева. Ты не брюнетка, но в тебе есть что-то цыганское. Но зато твои волосы так чисты и тонки и сходятся сзади в узел с таким аккуратным, наивным и деловитым выражением, что хочется тихонько потрогать их пальцами. Ты маленькая, ты легкая, я бы поднял тебя на руки, как ребенка. Но ты гибкая и сильная, у тебя грудь, как у девушки, и ты вся – порывистая, подвижная. На левом ухе, внизу, у тебя маленькая родинка, точно след от сережки, – это прелестно!..»
половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали. Зайдя в комнату,
аккорды панихиды Иоанна Дамаскина,
Если женщина напрашивается на комплимент, то не ответить ей – верх невежливости!
повторил решительно Гайнан. – Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, – согласился